На самом деле он всегда знал правду: в тот момент наружу вырвалось все ее великое возмущение, весь кипящий гнев, и дело тут не в приступе ярости. Она была бесстрашна, она была неустрашима, эта девочка, которая не написала учительнице, как другие дети, что жизнь — это бесценный дар, открытые перед тобой потрясающие перспективы, благодать Господняя и арена подвигов. Жизнь, написала она, — это просто короткое время, пока ты живой. Да, она сама все решила. По-другому и быть не может. Ее неприятие действительности должно было разрешиться никак не меньше чем убийством. Иначе результатом была бы не эта ступорозная безмятежность.
Он снова постарался призвать на помощь разум. Ох как постарался. Что разумному человеку говорить дальше? Если не падет под ударами, если сдержит рыдания, опять готовые вырваться от услышанного и от ее будничного тона (шокирующие вещи — и какой будничный тон!), то что он скажет? Какие слова говорит благоразумный, ответственный отец — если, конечно, его родительские чувства еще целы?
— Мерри, сказать тебе, что я думаю? Наверное, ты боишься наказания. Наверное, ты решила не бегать от наказания, а наказать себя сама. Это не так уж трудно понять, дорогая моя. Наверное, не я один, увидев тебя здесь в таком виде, подумал бы то же самое. Ты хорошая девочка и хочешь поэтому принести покаяние. Но так это не делается. Даже суд был бы милосерднее к тебе. Я должен сказать тебе все это, Мерри. Я должен откровенно сказать тебе все, что думаю.
— Конечно.
— Посмотри, что ты с собой сделала, — ты умрешь, если будешь так жить. Еще год, и ты уморишь себя голодом, умрешь от плохой еды, от грязи. И нельзя тебе каждый день ходить туда-сюда под железной дорогой. Этот тоннель кишмя кишит отщепенцами, бомжами, которым плевать на твои идеи. Их мир жесток, Мерри, они безжалостны, это мир насилия.
— Они меня не тронут. Они знают, что я их люблю.
Его затошнило. От этих слов, от ее чудовищного инфантилизма, от грандиозного сентиментального самообмана. Что она нашла в этих копошащихся на дне жизни отверженных, что оправдывает такое к ним отношение? Отбросы общества и любовь — как это? Сам факт обитания человека в качестве бомжа в подземном переходе раз и навсегда отбивает у ближнего малейшую способность проникнуться к нему любовью. И все-таки какой кошмар. Она наконец-то избавилась от заикания, но что он слышит из ее уст? Дичь несусветную. Он мечтал о том, что его замечательная, талантливая дочь в один прекрасный день перестанет заикаться. И вот это случилось. Она чудесным образом преодолела лихорадку, заставлявшую ее спотыкаться почти на каждом слове, — но для чего? Чтобы впасть в патологию безмятежности и спокойствия, поселившихся в недрах ее взбаламученной души. Какова месть: ты этого хотел, папочка? Ну так и получай.
Хуже всего, что она очень складно все объясняет.
— Ты плохо кончишь, Мередит. — Он не хотел, чтобы в словах звучала резкость, но голос выдал его. — Ты дважды в день испытываешь их терпение. Продолжай в том же духе, и ты узнаешь, что они думают про твою любовь. Это люди изголодавшиеся — но не по любви, Мерри. Какой-нибудь придурок убьет тебя!
— Для меня это будет новым рождением.
— Не уверен, дорогая моя. Совсем не уверен.
— Но ты готов признать, папа, что наши с тобой утверждения одинаково недоказуемы?
— Сними, по крайней мере, эту маску, пока мы разговариваем. Я хочу тебя видеть.
— То есть видеть, как я заикаюсь?
— Уж не знаю, из-за тряпки ли ты перестала заикаться. По-твоему, получается, что из-за нее. Ты хочешь сказать, — что, заикаясь, ты пыталась не совершать насилия над воздухом и живущими в нем организмами, — я правильно понял?
— Да.
— Предположим, я поверил бы во все это, но я все равно скажу тебе, что, по-моему, с заиканием ты рано или поздно могла бы свыкнуться. Конечно, тебе было очень трудно, я не отрицаю. Но если для того, чтобы избавиться от этого чертова недуга., тебе пришлось дойти до такого… Не знаю, стоит ли оно того.
— Мои поступки не объясняются мотивами, папа. А твои поступки я бы уж точно не стала объяснять какими-нибудь мотивами.
— Но у меня есть свои мотивы. Мотивы есть у всех.
— Не надо сводить духовные искания к такого рода психологии. Это мелковато для тебя.
— Тогда сама объясни. Вразуми меня, ради бога. Почему, когда ты ввергла себя в это… по-моему, убожество и ничего больше, когда ты решила пострадать по-настоящему — а это действительно страдание, по-другому не назовешь, — то, на что ты обросла себя по собственной воле, Мерри, — его голос дрожал, но он продолжал говорить, заставляя себя быть разумным-разумным, ответственным-ответственным, — тогда, только тогда — понимаешь меня? — заикание исчезло?
— Я уже говорила. Я покончила с пристрастиями и эгоизмом.
— Девочка, детка моя. — Он беспомощно опустился на замусоренный пол и только старался не потерять остатки самообладания.
Комнатенку, где они сейчас сидели не дальше чем на расстоянии вытянутой руки друг от друга, освещал лишь свет, пробивавшийся через грязную фрамугу. Она жила без света. Почему? Отвергла еще и электричество, почитая за грех пользоваться им? Жила без света, жила безо всего. Вот как у них сложилось: она жила в Ньюарке безо всего, а у него в Олд-Римроке было все, кроме нее. За это ему тоже свое везение благодарить? Месть неимущих имущим, хозяевам. Месть всех этих юнцов, возомнивших себя неимущими, всех этих самозванок Рит Коэн, не упускающих случая встать на сторону злейших врагов своих родителей; строящих жизнь по образцам, ненавистным тем, кто их больше всех любит.
Когда-то она на куске картона мелками написала двухцветный лозунг и повесила над своим столом, заменив им его спортивный вымпел школьных времен, и этот самодельный плакат благополучно висел там целый год, до самого ее исчезновения. Ей как-то всегда хотелось, чтобы тот футбольный вымпел был ее, потому что на нем, по нижней стороне оранжево-коричневого фетрового треугольника, его тогдашняя подружка, еще в 1943 году, на уроке вышивания сотворила толстыми белыми нитками надпись: «Лейвоу — гордость нашего города. Арлен». Плакат был единственной вещью, которую он решился убрать из ее комнаты и уничтожить, но даже и на это ему потребовалось три месяца: брать чужое, неважно чье — взрослого или ребенка, было несовместимо с его принципами. Но через три месяца после взрыва он решительно поднялся наверх, вошел в ее комнату и сорвал плакат со стены. Текст был таков: «Мы против всей морали и благопристойности беложопой Америки. Мы будем грабить, крушить и поджигать. Мы — воплощение ночных кошмаров твоей матери». Подпись крупными печатными буквами: «ПРОГНОЗИСТЫ ПОГОДЫ». Как терпимый человек он терпел и это. Слово «беложопой» — рукой его дочери, красными буквами, жирно обведенными черным. Целый год это висело в его доме.
И потому, что, хотя этот жуткий плакат был ему отвратителен, он — уважая ее личную свободу, уважая право собственности, уважая ее труд и так далее и тому подобное, — не считал возможным его убрать; из-за того, что даже в гневе праведном не был способен ни на мельчайший акт насилия, сейчас перед ним въяве был кошмарный сон, реализовавшийся, чтобы еще круче испытать его просвещенную толерантность. Она думает, что если она двинет рукой, то непременно заденет и убьет невинную мошку, доверчиво порхающую вокруг нее; то есть что она находится в таком тесном единении с природой, что малейшее ее движение будет иметь колоссальные и ужасающие последствия. Так и он: если уберет мерзкий и отвратительный плакат, который она повесила, то вторгнется в ее мир, нанесет ущерб ее психике, посягнет на ее права, обеспеченные Первой поправкой. Чем я не джайнист, подумал Швед, — такой же наивно-жалкий сторонник ненасилия. И цели себе ставлю правильные до идиотизма.