— Ничего.
Он налил выпить себе и отцу и вынес бокалы на террасу, где еще работал телевизор.
— Ты приготовишь жареное мясо, дорогой? — спросила его мать.
— Да, будет мясо, кукуруза и любимые помидоры Мерри. — Конечно, он хотел сказать «любимые помидоры Доун», но, раз уж оговорился, не стал поправляться.
Мать опешила, но, справившись с волнением, сказала:
— Никто не готовит мясо, как ты.
— Спасибо, мама.
— Мой большой мальчик. Самый лучший на свете сын. — Она обняла его и впервые за всю неделю не смогла удержаться от слез. — Прости, я вспомнила, как вы мне звонили.
— Я понимаю тебя, — сказал он.
— Когда она была маленькая, ты звонил мне, давал ей трубку, и она говорила: «Привет, бабуля! Знаешь что?» — «Не знаю, деточка. Что?» И она мне что-то рассказывала.
— Ну-ну. Ты так хорошо держалась. Не сдавайся. Ну же. Бодрись.
— Я смотрела на ее детские фотографии…
— Не надо. Лучше не смотри их. Ты ведь умеешь держать себя в руках, ма. Ничего не поделаешь, надо.
— Милый, ты такой сильный, ты так поддерживаешь нас, рядом с тобой мы просто оживаем. Я так люблю тебя.
— Хорошо-хорошо, мама. Я тебя тоже люблю. Но, пожалуйста, будь осторожна при Доун.
— Да-да, постараюсь.
— Вот и молодец.
Его отец, который — о чудо! — уже десять дней полностью сохранял самообладание, произнес, глядя на экран телевизора:
— Никаких новостей.
— Никаких новостей, — эхом откликнулся Швед.
— Совсем никаких.
— Совсем.
— Ну что ж, — сказал его отец с видом покорности судьбе, — ладно, значит, так тому и быть, — и отвернулся к телевизору.
— Как ты думаешь, Сеймур, она еще в Канаде? — спросила мать.
— Я никогда не считал, что она в Канаде.
— Но ведь туда ехали мальчики…
— Послушайте, лучше это не обсуждать. Доун может войти в любой момент…
— Извини, ты совершенно прав, — сказала мать. — Прости, пожалуйста.
— Ничто не изменилось, мама. Все по-прежнему.
— Сеймур, — нерешительно начала она. — Один вопрос, дорогой. Если она сдастся полиции, то что будет? Твой папа говорит…
— Что ты пристаешь? — перебил ее отец. — Он же сказал тебе, что тут Доун. Учись сдерживаться.
— должна учиться сдерживаться?
— Мама, не надо прокручивать в голове эти мысли. Ее нет. Она, может, вообще никогда больше не захочет нас видеть.
— Ну уж нет! — взорвался отец. — Как это не захочет! Ни за что не поверю. Обязательно захочет!
— Где твоя сдержанность? — спросила мать.
— Разумеется, она хочет нас видеть. Проблема в том, что она не может.
— Лу, дорогой, часто дети, даже в обычных семьях, вырастают и уезжают, и только их и видели.
— Но не в шестнадцать же лет. Не при таких же обстоятельствах. О каких «обычных семьях» ты говоришь? Мы и есть обычная семья. А это ребенок, который нуждается в помощи. Ребенок попал в беду, и наша семья не отвернется от попавшего в беду ребенка!
— Ей двадцать один год, папа. Двадцать один.
— Двадцать один, — подтвердила мать. — В январе исполнилось.
— Она не ребенок, — сказал Швед. — Я только хочу сказать, чтобы вы оба ничего не ожидали, чтобы не расстраиваться.
— Ну, я-то не расстраиваюсь. Я не так глуп. Уверяю тебя, я не расстраиваюсь.
— И не надо. Я очень сомневаюсь, что мы когда-нибудь увидим ее.
Хуже, чем не видеть ее никогда, было видеть ее такой, какой он оставил ее на полу той комнаты. Последние годы он потихоньку подготавливал их если не к полному отказу от надежды, то хотя бы к реалистической оценке будущего. Как мог он рассказать им, что пережила Мерри, какими словами описать, чтобы не убить их? То, что они могли представить себе, не было даже тенью реальности. И зачем кому-то знать эту реальность? Почему им обязательно надо знать?
— Сын, у тебя есть основания говорить, что мы больше не увидим ее?
— Пять лет. Прошедшие пять лет — это достаточно веское основание.
— Сеймур, иногда я иду по улице, а передо мной идет какая-нибудь девушка, и если она высокая…
Он взял мать за руки:
— Ты думаешь, что это Мерри.
— Да.
— Мы все так.
— Ничего не могу с собой поделать.
— Я понимаю.
— И когда телефон звонит, — сказала она.
— Знаю.
— Я ей говорю, — заворчал отец, — что уж звонить-то она не станет.
— А почему? — отвечала она мужу. — Почему бы не позвонить нам? Самое безопасное — позвонить нам.
— Мама, это все пустые ожидания. Давайте хотя бы сегодня не будем больше об этом. Я понимаю, что освободиться от таких мыслей невозможно. Мы все не в состоянии от них избавиться. Но надо попытаться. Мечтаниями желаемого не осуществишь. Постарайся хоть чуть-чуть отодвинуть от себя эти мысли.
— Постараюсь, дорогой, — ответила мать. — Мне уже легче, поговорили — и уже легче. Все время держать это в себе я не могу.
— Я понимаю, но мы же не можем шептаться при Доун.
Он как-то всегда легко понимал свою мать — не то что отца, который немалую часть жизни провел в перепадах настроения и своего отношения к ближнему — от сочувствия к неприязни, от участливого понимания к полному равнодушию, от мягкой доверительности к несдерживаемой гневливости. Он никогда не боялся противоречить ей, никогда не застывал в недоумении по поводу того, чью сторону она принимает или что ее взбесит в следующую минуту, как это было с отцом.
Ее индустрией в отличие от мужа была только любовь к родным. Простая душа, она хлопотала лишь об одном — чтобы ее мальчикам было хорошо. Еще ребенком он чувствовал, что, когда она с ним разговаривает, она как будто пускает его прямо в свое сердце. Если же говорить об отце, к сердцу которого он имел довольно-таки свободный доступ, то сначала нужно было пробиться через отцовский лоб, крепкий лоб упертого спорщика, вскрыть его с наименьшей кровопотерей, а уж потом добираться до всего остального.
Какая она стала маленькая, просто удивительно. И не один остеопороз тут поработал: что не удалось ему, разрушила Мерри. Сейчас мать, в его молодости — жизнерадостная женщина, которая и в свои средние лета долго получала комплименты за юношескую живость, была старушкой, с согбенной и искривленной спиной, с высеченным морщинами выражением обиды и недоумения. Когда ей кажется, что никто не смотрит, у нее выступают слезы на глазах. Во взгляде этих глаз — и давняя привычка переносить боль, и изумление — как можно такую боль переносить столь долго? И однако все его детские воспоминания (даже циничный, разуверившийся во всем Джерри, если бы его спросили, подтвердил бы их достоверность) возвращают к нему другой образ матери — высокой, как будто возвышающейся над всеми ними, пышущей здоровьем рыжеватой блондинки, умеющей чудесно смеяться и упивающейся своим положением единственной женщины в мужском окружении. Сейчас — да, а когда он был маленьким, ему совсем не было странно и удивительно, что человека с равной легкостью можно узнать по лицу и по смеху. Ее смех — не теперь, а раньше, когда были поводы смеяться, — он сравнил бы с легкой парящей птицей, поднимающейся все выше, выше, а при виде вас — если вам повезло быть ее ребенком, — то, к вашему восторгу, — и еще выше. Не обязательно было видеть ее, чтобы определить ее местоположение в доме — в доме, который не столько отражался в его мозгу, сколько был самим мозгом (кора его головного мозга делилась не на передние, теменные, височные и затылочные доли, а на первый этаж, второй этаж и подвальное помещение — гостиную, столовую, кухню и все остальное).