— Пока не надо. Я скажу тебе, если ты будешь нужен. Нужно подождать. Посмотреть, как пойдут дела. Врачи говорят, смертельной опасности нет.
— А она оправится от удара? Речь у нее восстановится?
— Врач говорит, что да. Давал мне стопроцентную гарантию, что она поправится.
— Вот и отлично! — сказал он, подумав: «Посмотрим, что он скажет через год».
Даже не спрашивая его, Нэнси сказала:
— Когда мама выпишется из больницы, она переедет ко мне. Матильда будет с ней весь день, пока меня нет, а вечером с ней буду я.
Матильда была антигуанкой, [19] Нэнси наняла ее, чтобы та сидела с детьми, пока она сама будет на работе.
— Это очень хорошо, — отозвался он.
— Она непременно поправится, но до полного выздоровления еще очень далеко.
В тот день он собирался поехать в Нью-Йорк, чтобы заняться поисками новой квартиры для всей семьи, но вместо этого отправился к Фебе в больницу и, поговорив с дочерью, решил ничего не менять в своей одинокой жизни. Нэнси, близнецы да еще и он в придачу — с самого начала это была безумная идея, да к тому же еще и несправедливая по отношению к его дочери — своим поступком он нарушил бы клятву, данную самому себе после переезда на побережье: он дал слово оградить свою дочь от неприятностей, связанных с уходом за больным стариком, с его страхами, тем самым сняв с нее ответственность за свое здоровье. Теперь, когда Феба была так серьезно больна, перемены, о которых он мечтал, стали невозможными, и он окончательно решил никогда больше не возвращаться к своим планам о совместной жизни с Нэнси. Он не мог допустить, чтобы дочь видела его таким, каким он стал.
Феба лежала на больничной койке с отрешенным лицом. Кроме того что речь ее стала невнятной — следствие удара, — голос звучал очень тихо: ей явно было трудно глотать. Ему пришлось устроиться у изголовья кровати, чтобы разобрать ее слова. Они не сидели рядом более двадцати лет — их тела не соприкасались с тех самых пор, когда он сбежал к Мерете и пока он развлекался в Париже, его мать перенесла инсульт, сведший ее в могилу.
— Паралич это ужас, — сказала она ему, глядя на неподвижную правую руку, плетью лежавшую вдоль тела. Он кивнул. — Смотришь на нее, приказываешь ей шевельнуться… — Слезы покатились по ее щекам. Он подождал, пока она найдет в себе силы продолжить. Но она больше не могла говорить, поэтому он закончил предложение за нее.
— А она не двигается, — тихо проговорил он.
Теперь уже Феба кивнула в ответ, и ему вспомнилась та буря негодования, которая обрушилась на него после его измены. Как бы он хотел, чтобы она снова могла низвергать на него лавину бранных слов! Пусть только она говорит, говорит все что угодно! Пусть это будет обвинительный акт, протест, стихотворение, реклама Американских авиалиний, страничка объявлений из журнала «Ридерз дайджест» — любая ерунда, лишь бы это помогло ей восстановить речь! Остроумная, красноречивая Феба, честная и благородная Феба теперь едва шевелит губами, путая слова!
— Хуже и придумать невозможно… — еле слышно прошептала она.
От ее хрупкой красоты ничего не осталось, будто кто-то растоптал ее, и несмотря на высокий рост, Феба, укрытая больничным одеялом, казалась скорчившейся и усохшей, как если бы она уже стояла на пути к распаду. Как смел ее лечащий врач сказать Нэнси, что беспощадная болезнь, выпавшая на долю ее матери, пройдет, не оставив и следа? Он наклонился, чтобы погладить ее по голове, прикоснуться к мягким седым волосам, и сразу все ожило в его памяти: мигрени, рождение Нэнси, день, когда он столкнулся в агентстве с юной и свежей Фебой Ламберт, слегка испуганной, но возбуждающе невинной; она была хорошо воспитанной барышней, у которой, в отличие от Сесилии, не было за спиной омраченного семейными неурядицами детства, — в ней все излучало рассудительность и спокойствие, и она, благодарение небесам, не была подвержена истерическим взрывам, не будучи, впрочем, простушкой; она была сама естественность, лучшая девушка в квакерской Пенсильвании, блестящая выпускница Суортмор-колледжа. [20]
Он помнил, как она, без излишней напыщенности и позерства, читала ему наизусть, на безупречном среднеанглийском, вступление к «Кентерберийским рассказам», [21] как произносила непривычные для него старомодные сентенции, унаследованные от ее чопорного и церемонного отца, вроде «мы должны приложить все усилия, дабы…» или «не нужно далеко ходить за примерами, чтобы…», из-за которых он, скорее всего, и обратил на нее внимание. Он помнил, как впервые бросил на нее взгляд, когда Феба, без всяких задних мыслей, простодушно вошла к нему в кабинет через открытую дверь, — единственная женщина в его офисе, которая не красила губы, высокая, с небольшой грудью, а ее светлые волосы были стянуты в пучок на затылке, открывая длинную шею и маленькие, как у ребенка, мочки ушей.
— Почему ты смеешься, когда я что-то говорю тебе? — спросила она, когда он в очередной раз пригласил ее на обед.
— Потому, что ты очаровательна и сама не понимаешь, насколько ты очаровательна.
— Мне еще стольному нужно научиться! — воскликнула она, когда он провожал ее домой на такси, и он тихо ответил ей, стараясь не выказывать охватившего его нетерпения:
— Я всему тебя научу.
И она в ответ стыдливо прикрыла лицо руками.
— Я краснею. Я вся заливаюсь краской, — пробормотала она.
— А кто не краснеет? — мягко спросил он, понимая, что она вспыхнула потому, что он соскользнул на совершенно иную тему: она говорила о картинах, которые она никогда не видела, а он имел в виду сексуальный пыл, горячее желание, охватившее его. Сидя в такси, он думал вовсе не о том, что нужно показать ей Рембрандта в Метрополитен, а о ее длинных пальцах и чувственных губах, хотя, впрочем, очень скоро он повел ее не в Метрополитен, а в Музей современного искусства, в музеи Фрика и Гуггенхайма. [22] Он помнил, как она пряталась среди дюн, чтобы снять с себя купальный костюм. Он хорошо помнил, как они, ближе к вечеру, вдвоем переплывали залив. Он помнил все, что касалось этой искренней, непосредственной женщины, которая так волновала его своей непредсказуемостью. Он помнил ее благородство, ее прямоту. Вопреки суровому воспитанию она поражала его своей искрометностью. Он помнил, как однажды сказал ей: