Моя мужская правда | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Пустое. Она возвращалась, и безобразные склоки вспыхивали по десять-пятнадцать раз на дню. Остыв, я снова говорил, и она опять кивала. Но как-то раз не кивнула, а произнесла, примирительно улыбаясь: «Как так - ничего общего?

Я тоже собираюсь заняться литературным творчеством». Мне чуть не стало дурно. Покинь мой дом. «Вот в чем дело! — начала она новый раунд. — До чего же просто, яйца выеденного не стоит! Ты боишься! Сам знаешь в глубине души, что у меня, женщины, получится не хуже твоего, вот и не даешь попробовать!» Перебранка набирала обороты. Слово за слово — Морин укусила меня за левое запястье. Свободная правая рука сама собой сжалась в кулак и резко ударила по носу начинающей писательницы. «Ты такая же скотина, как Мецик! Никакой разницы!» Да, первый муж (Морин почему-то нравилось об этом рассказывать) ежедневно устраивал ей кровопускание, так что нос превратился в «водопроводный кран» (цитата). Для меня же столкновение кулака с женским органом дыхания было внове. Я застыл, мрачно уставившись на свое запястье с глубокими следами маленьких острых зубов. С детства мне внушали, что насилие — самый неподходящий способ для решения конфликтов. Не доводи дело до крови, Питер. Ты мужчина, Питер. Никому не делай больно, Питер, но и не позволяй никому сделать больно тебе. Сейчас оба эти принципа были нарушены, но я не чувствовал ни капли стыда. Мужское достоинство пострадало от ее укуса, но было восстановлено моим ударом. Око за око, Питер, нос за запястье. «Убирайся! — заорал я, трясясь от ненависти. — Немедленно вон отсюда!» Она испугалась: ей еще не доводилось видеть меня в таком состоянии. Пока Морин собирала чемодан, я стоял у нее за спиной и в буквальном смысле рвал на груди рубаху — страшно подумать, что иначе сделали бы руки. Она тем временем успокоилась и, уходя, попыталась прихватить мою вторую пишмашинку. Это еще зачем? А затем, что задумана проза «про одного тупоголового инфантильного сукина сына, так называемого художника слова, а как он будет именоваться в рассказе, догадайся сам».

— Сейчас же поставь машинку на место!

— А на чем мне тогда печатать?

— Хватит дурить! Совсем рехнулась? Хочешь выставить меня на всеобщее посмешище и думаешь, что я снабжу тебя всем необходимым для этого?

— У тебя две машинки. У меня — ни одной. По справедливости надо делиться. У нас свобода слова. Пускай все узнают о существовании самовлюбленного чудища с мозгами недоразвитого эмбриона!

— Сделай милость, исчезни. Поставь пишмашинку на место. Я сам напишу о недоразвитом эмбрионе. Потом. Когда отойду от этого бардака с кусанием и мордобитием. Уходи! Мне надо работать!

— Да пропади пропадом эта работа! Ты когда-нибудь думаешь о чем-нибудь, кроме своей возвышенной писанины?

— Тебе-то теперь какое дело? Выметайся! Черт с тобой, бери машинку, только оставь меня!

Я больше не рвал на груди рубаху. Я ее уже разорвал. Морин, очевидно, обратила на это внимание, сообразила, что теперь сама может быть разодрана в клочья, и сочла за лучшее ретироваться, прихватив портативный реминггон-ройял, подаренный мне родителями на бар-мицву: пиши, Питер, ведь творчество для тебя превыше всего.

Через три дня Морин снова появилась на пороге — в голубом шерстяном пальто и гольфах, бездомная бродяжка из ночлежки. В ее мансарде на Кармин-стрит было так одиноко! Невозможно, просто совершенно невозможно. Поэтому она провела эти дни в Гринич-Вилиджа у друзей, пожилой супружеской пары. Я их знал и терпеть не мог; они отвечали тем же, считая меня и мои произведения «одноклеточными». Супруг («старый друг Кеннета Петчена» [95] ) обучал когда-то Морин скульптуре по дереву. Потом, как вы помните, его жена оказалась слишком ревнива для продолжения занятий. Но общение все равно не прервалось. Месяца за два до нашего разрыва, Морин говорила мне о них разные гадости, называла «шизиками», но в чем там дело, я так и не понял.

Итак, она вернулась, по обыкновению делая вид, что, в сущности, ничего особенного не произошло. Ну, ты и даешь, Питер, ха-ха-ха. Как можно принимать всерьез слова, сказанные в раздражении? Ну, укусила, ну, ударил — всякое бывает. Действительно, думал я в тоске, правы супруги-скульпторы: мы с моей прозой — одноклеточные. У нас есть принципы, мы знаем границы, за которые нельзя переходить. Я — средний американец, еще более средний, чем Джордж Ф. Бэббит [96] , не великовозрастный битник с Бликер-стрит, которому наплевать на все и вся; примерный еврейский мальчик из Уэстчестера, маленькими шажками планомерно идущий к самореализации. Для них я то же, что Дина Дорнбущ — для меня.

«Ты пользуешься моими слабостями. Другой бы давно свернул тебе шею. Но сути это не меняет». Она сидела на стуле, не сняв пальтеца. Я держал себя в рамках приличий, но был демонстративно холоден и отстранен, не давая ни малейшего шанса подумать, что можно вернуться к прошлому. Отшатнулся, когда, входя, Морин попыталась как ни в чем не бывало чмокнуть меня в щеку. Она хихикнула.

— Ты принесла назад пишмашинку? — спросил я, подчеркнув и вопросом, и тоном: в данном случае никакой другой повод не считается достаточным для нанесения визита.

— Ты мелкобуржуазный монстр! — окрысилась Морин. — Кто вытолкал меня на улицу? Я сплю на полу у практически чужих людей. Там, между прочим, шестнадцать кошек. Всю ночь они тыкаются мне в лицо усами и попами, не уснешь. А ты — «пишмашинка»! Ну как же, это ведь твое имущество! Но всего лишь имущество, Питер, вещь, а перед тобой — живой человек!

— Про кошек очень трогательно. Почему бы тебе не ночевать в своей квартире? Отлично выспалась бы.

— В своей мне одиноко. Тот, у кого вместо сердца сосулька, этого не поймет. Сосулька не может сочувствовать. Сам знаешь, моя квартира и не квартира вовсе, а чердак с сортиром. Ты бы там и минуты не спал.

— Весьма вероятно. Но что с машинкой?

— Кусок железа твоя машинка! Ты лучше спроси, что со мной? — И, вскочив со стула, она решительно направилась ко мне, вращая сумочку, как пращу.

— ТОЛЬКО ПОПРОБУЙ, МОРИН. ТОЛЬКО УДАРЬ. Я ТЕБЯ УБЬЮ.

— Давай, убивай! Меня еще никогда не убивал ни один высоконравственный поклонник Флобера! Хочется попробовать.

— Она отбросила сумочку, бросилась мне на шею и разревелась. — Питер, у меня ничего и никого. Совсем никого и ничего. Я не знаю, как быть. Мне не хочется возвращаться к скульпторам и кошкам. Пожалуйста, не гони меня. Я три дня не мылась. Можно хотя бы принять душ? Сначала прийти в себя, а потом уж уйти — обещаю, что навсегда!

Дальнейшее сбивчивое повествование выглядело в общих чертах так: в один из вечеров все обитатели квартиры на Бликер-стрит (кроме кошек) отправились есть спагетти на Четырнадцатую улицу; в дом залезли грабители; пропали инструменты для работы по дереву, две флейты, моя пишмашинка и великолепный Блатштейн (я было подумал о ружье или револьвере, но оказалось, что речь шла о художнике).