После допроса Грант сошел с помоста, на котором стояли кресла трех членов комиссии и их юриста, и прямиком направился ко мне. Это ведь как раз он сказал мне: «Я сомневаюсь в вашей лояльности». Но теперь он благосклонно улыбался, как только Брайден Грант умеет – будто сам изобрел благосклонную улыбку, – он протянул мне руку, и, хотя мне это было противно, я пожал ее. Рука безумия… а я ее пожал – смиренно, вежливо, примерно так, как боксеры перед схваткой соприкасаются перчатками; я пожал ее, и за это моя дочь Лорейн много дней потом меня презирала.
Грант мне сказал: «Мистер Рингольд, я сюда специально сегодня приехал, чтобы помочь вам обелить свое имя. Вы могли бы быть и посговорчивее. Нелегко с вами – даже тем из нас, кто вам сочувствует. Хочу вам сообщить, что по разнарядке я не должен был представлять комиссию в Ньюарке. Но я знал, что вызовут вас, и сам напросился; я подумал, что, если вместо меня здесь будет мой друг и коллега Дональд Джексон, помочь вам будет труднее».
Джексон – это был парень, который занял в комиссии место Никсона. Дональд Л. Джексон из Калифорнии. Светозарный мыслитель, то и дело поражавший публику высказываниями вроде: «Мне кажется, пришло время быть или американцем, или неамериканцем!» Тот самый Джексон, который на пару с Вельде затеял «охоту на ведьм» в среде протестантского духовенства, чтобы с корнем вырвать оттуда коммунистический подрывной элемент. Эти ребята всерьез считали, что нация без них пропадет. После того как Никсон из комиссии ушел, Гранта стали считать ее интеллектуальным ядром, ответственным за выработку всех глубоко выстраданных выводов и решений, и, как ни горько это признавать, скорее всего, он таковым по сути дела и являлся.
Говорит мне: «Я подумал, что, наверное, помогу вам лучше, чем тот уважаемый джентльмен из Калифорнии. Несмотря на то, как вы вели себя сегодня, я все еще считаю, что могу помочь вам. Хочу, чтобы вы знали, что, если, хорошенько проспавшись, вы решите все-таки прийти и обелить свое имя…»
Тут взорвалась Лорейн. Четырнадцать лет, что поделаешь. Они с Дорис сидели сзади меня, и, пока шло заседание, она кипела и клокотала громче, чем ее мать. Ее ломало и корчило, она едва сдерживалась изо всех своих четырнадцатилетних силенок. «Обелить имя от чего? – возмущенно обратилась Лорейн к конгрессмену Гранту. – Что мой отец сделал плохого?» Грант ласково ей улыбнулся. Он был очень хорош собой – седая шевелюра, стройный, в дорогом костюме, а приятностью манер очаровал бы любую бабульку. И голос у него был на зависть: мягкий и в то же время мужественный, сразу вызывающий уважение. Короче, он говорит Лорейн: «А вы хорошая дочь». Но Лорейн разве остановишь? Впрочем, ни я, ни Дорис и не пытались ее останавливать. «Обелить свое имя? Ему не нужно обелять свое имя, – продолжала она нападать на Гранта, – кроме вас никто его не очерняет!» – «Мисс Рингольд, вы не совсем в курсе. У вашего отца имеется некое прошлое», – сказал Грант. «Прошлое? – не унималась Лорейн. – Какое такое прошлое? Что за прошлое?» Он снова улыбнулся. «Мисс Рингольд, – проговорил он. – Вы просто прелесть…» – «Прелесть я или нет, это к делу не относится. Что у него за прошлое? Что он сделал? От чего ему надо отмывать свое имя? Скажите мне, что сделал мой отец!» – «Вашему отцу еще придется рассказать нам, что он сделал». – «Мой отец уже все сказал, – продолжала напирать Лорейн, – а вы его слова переиначиваете, чтобы получалось, будто он лжет и вообще мерзавец. Его имя чисто. Он спокойно спит по ночам. А вот как спится вам, сэр, я не знаю. Мой отец послужил своей стране не хуже других. Он знает, что такое лояльность, знает, что такое Америка, он воевал за нее. Значит, вот как вы обращаетесь с людьми, которые проливали кровь за свою страну? По-вашему, он что – за это воевал? Чтобы вы могли восседать там и чернить его имя? Комьями грязи в него швыряться? Это, что ли, Америка? Это, по-вашему, лояльность? А сами-то вы – вы-то что для Америки сделали? Вели колонку светских сплетен? Что в этом такого уж американского? У моего отца есть принципы, это честные американские принципы, у вас нет никакого права ломать ему жизнь. Он ходит в школу, учит детей, изо всех сил работает. Хорошо было бы иметь миллион таких учителей, как он. Может быть, в этом все и дело? Он чересчур хорош? Может, поэтому вы и пускаетесь во все тяжкие, пытаясь оболгать его? Оставьте моего отца в покое!»
Заметив, что Грант не отвечает, Лорейн вскричала: «Что такое? Пока вы там сидели на этом вашем помосте, вы разливались соловьем, а теперь что – воды в рот набрали? Губки сжали так, что…» В этот момент я положил ладонь ей на руку и сказал: «Хватит». Но тут она и на меня рассердилась: «Нет, не хватит. Не хватит, пока они не перестанут так вести себя с тобой. Вы хоть что-нибудь собираетесь мне сказать, мистер Грант? Это что же, здорово по-американски – если мне четырнадцать лет, так и говорить со мной не обязательно? Ах, вот что – я не голосую, вона в чем дело-то! Что ж, я и не буду никогда голосовать ни за вас, ни за ваших мерзких приятелей!» Она разразилась слезами, а Грант мне тогда и говорит: «Вы знаете, где меня найти». Потом он всем нам троим улыбнулся и уехал в Вашингтон.
Вот оно как у них заведено. Тебя отымеют, а потом говорят: скажи, мол, спасибо, что это я тебя отымел, а не тот уважаемый джентльмен из Калифорнии.
Никогда я не пытался с ним связаться. На самом-то деле моя политическая позиция была очень, что ли, локальной. Вширь не разрасталась, как у Айры. В отличие от него я никогда не интересовался судьбами мира. Гораздо больше меня интересовала – с чисто профессиональной точки зрения – судьба квартала. Меня даже не столько политика интересовала, сколько экономика и, я бы сказал, социология – в смысле условий труда, в смысле положения трудящихся и, в частности, учителей в городе Ньюарке. На следующий день мэр – тогда мэром был Карлин – заявил прессе, что такие люди, как я, не должны учить детей, и отдел народного образования возбудил против меня дело за неподобающее учителю поведение. Управляющий школами расценил это как основание, чтобы от меня избавиться. Я не ответил на вопросы ответственной правительственной комиссии, стало быть, ipso facto [2] я к должности непригоден. В отделе народного образования я сказал, что мои политические воззрения не могут ни помочь, ни помешать мне преподавать язык и литературу в школах Ньюарка. Существует лишь три основания для увольнения: неподчинение вышестоящему руководству, некомпетентность и аморальность. Я считал, что ни под один из этих пунктов я не подпадаю. На разбирательство в отдел народного образования явились мои бывшие ученики, засвидетельствовали, что я никогда не пытался никого агитировать и вербовать, ни в классе, ни где-либо еще. Никто во всей школьной системе никогда не слышал, чтобы я пытался кому-то что-то внушать, кроме уважения к родному языку, – ни родителям, ни ученикам, ни коллегам. Капитан, под чьей командой я служил в армии, тоже был моим свидетелем. Приехал из Форт-Брэгга. [3] Это кое-что да значило.
Да черт с ним, продавать пылесосы мне даже нравилось. Были, конечно, люди, которые при моем приближении переходили на другую сторону улицы, некоторым, может быть, при этом было стыдно, они меня боялись, как боятся заразного больного, но это меня не беспокоило. У меня была мощная поддержка в профсоюзе учителей и не менее мощная поддержка извне. Приходили и пожертвования, и Дорис своей зарплатой помогала, да и пылесосы я худо-бедно все-таки продавал. Знакомился с людьми из самых разных областей жизни, получал представление о реальном мире за школьным забором. До этого я был преподавателем-профессионалом, я читал книги, учил понимать Шекспира, заставлял вас, детишек, разбирать предложения, заучивать стихи и любить литературу и думал, что вне всего этого и жизни-то стоящей нет. Но вот пошел продавать пылесосы и с замечательными людьми познакомился, многими я просто восхищался, до сих пор за это судьбе благодарен. Думаю, мне это помогло лучше познать жизнь.