Так и будет. Я кладу на кухонный стол отцовский бланк, прикладываю щеку и обвожу карандашом свой профиль. Кошмар! Что со мной, мама? Когда ты возила меня в колясочке, я был таким хорошеньким! Почему он сначала растет вверх, а потом загибается вниз? Этак через пару лет мне будет ложку в рот не просунуть! Я не хочу этого! Я иду в ванную и начинаю крутить свой нос в разные стороны, поднимать и опускать. Нет, в фас все очень даже неплохо, но в профиль! Может, мне приклеить сюда картонку, и тогда останется просто изящная горбинка, как было в детстве, совсем недавно? Похоже, что он у меня начал расти, когда я стал ходить на каток. Скорей всего, это какие-то происки матери: что, с шиксами захотел покататься? Вот и попробуй теперь! Помнишь, что случилось с Пиноккио? Так вот, с тобой будет еще хуже. На тебя будут пальцем показывать, тебя будут обзывать Гольдбергом и барыгой, тебе скажут: убирайся к себе в лавку. Ты думаешь, отчего они хихикают? Они над тобой смеются! Ты для них только тщедушный еврей с длинным носом, который таскается за ними, а сказать ничего не может!
– Не трогай свой нос за столом, – говорит мама, – мы же кушаем. Что там случилось?
– Он очень большой.
– Кто? Кто большой? – удивляется отец.
– Нос у меня очень большой!
– Ну и хорошо, – говорит мама. – Зато какая характерная внешность.
Но мне не нужна характерная внешность, мне нужна Настоящая Маккой! У нее голубая парка, красные наушники и большие пушистые варежки! У нас на катке она – Мисс Америка! Мне все в ней нравится: и омеловый веночек, и сливовый пудинг (при всех недостатках), и их домик, где лестница и перила, и родители – папа с мамой – спокойные, уравновешенные, уверенные в себе люди, и ее брат Билли, который разбирается в двигателях и говорит: «Премного благодарен» – крепкий парень, никого не испугается. А как прелестна она в ангорском свитере и клетчатой юбке, когда на диване, подобрав под себя ножки, прижмется ко мне или когда на прощанье скажет: «Спасибо тебе за прекрасный вечер» и, приподнявшись на цыпочки, поцелует меня, кокетливо подняв каблучок, – гладкая, сияющая, податливая и нежная, как сбивной крем. О, ей никогда дома не говорили «Смотри у меня!» или «Чтоб твои дети так к тебе относились, как ты относишься к своей матери!» Для нее будет абсолютно неважно, что у меня за фамилия и какой нос.
Знаете, мне ведь не нужно ни мира, ни полмира, но, вот беда, доктор, стоит мне только подумать о своей старой приятельнице, стоит мне только произнести имя Манки, как у меня встает. Но ни звонить ей, ни встречаться с ней я больше не могу, это опасно для жизни, потому что она чокнулась, доктор! Вы представляете, эта нимфоманка рехнулась! Что мне делать? Она хочет, чтобы я был для нее кем-то вроде Моисея! Одни девочки мечтают о рыцаре в сияющих латах, который прискачет на белом коне и освободит ее, маленькую принцессу, из заточения в мрачном замке, а другие, вроде Манки, считают, что их спаситель дожен быть плешивым, башковитым, крючконосым евреем с черными волосатыми яйцами, потому что он не пьет, не играет, не таскается за девками; с ним можно наплодить кучу детей, которых он будет заставлять читать Кафку – домашний просветитель. В юности он был страшным радикалом, но теперь от былого радикализма остались только крепкие словечки вроде «говна» и «мать вашу»; пусть даже и при детях, но зато он всегда сидит дома, а не в баре с ребятами, не валяется у девок, не трепется до рассвета в теннисном клубе (уж этого-то она не миновала в своем блядском прошлом), не квасит ночами с соратниками по Американ лиджен [27] . То есть простой еврейский парень, который побил все рекорды продолжительности совместного проживания с родителями, и теперь только и думает, как бы ему поскорей стать главой собственной семьи – истовым, ответственным, любящим – короче, идеалом современника. Видите ли, мы с Манки выросли в совершенно разных условиях. Я, по ее выражению, катался у себя в Нью-Джерси, как еврейский сыр в еврейском масле, а она у себя в Западной Виргинии буквально околевала в нечеловеческих условиях. Ее папаша, который ни по уму, ни по упрямству ничем не отличался от мула, относился к ней, как к мебели, как к кухонной утвари, а мамаша – темная, забитая, неграмотная, при всех своих добрых намерениях никак не могла побаловать дочку вниманием только потому, что у нее на это не хватало ума. Все истории Манки потрясали мое воображение – законченного неврастеника – чудовищной жестокостью и невежеством. Например, однажды, когда ей было одиннадцать лет, ее выпороли за то, что она без разрешения пошла на занятия балетной студии, которой заведовал местный «маэстро» мистер Морис. Папаша явился на занятия, выволок ее на улицу и всю дорогу до дома хлестал ремнем, а потом запер в чулан со связанными ногами.
– Еще раз увижу у этого педика, – сказал он, – я тебе не только ноги свяжу, я вообще не знаю, что с тобой сделаю!
Когда восемнадцатилетняя Манки приехала в Нью-Йорк, зубов у нее почему-то не было ни одного. Зачем она согласилась их удалить, Манки не может вспомнить по сей день, не иначе Маундсвилл славился своими танцорами и зубодерами. Но к тому моменту, как мы с ней познакомились, а это было год назад, зубов у нее во рту было на пять тысяч. Она уже побывала замужем и благополучно развелась. Ее супругу, крупному французскому предпринимателю, было пятьдесят лет. Они познакомились во Флоренции на демонстрации коллекции белья и, после недели ухаживаний, поженились. Сразу после свадьбы он отвез ее в Лондон, где над ней потрудились лучшие протезисты, потом в Париж, где осыпал ее ювелирным дождем еще на несколько сот тысяч долларов и тем самым обеспечил ее лояльность на некоторое время. «Это было типа морального долга», – объяснила Манки. Половая жизнь молодых супругов выглядела довольно причудливо. Например, он любил в ее присутствии мастурбировать и кончать прямо на журнал «Пояс с подвязками», который специально для этого выписывал прямо с Сорок второй улицы. Рассказывая об этом, Манки не может удержаться от всяких уличных словечек, отчего, конечно, эти жуткие противоестественные отношения на протяжении четырнадцати месяцев выглядят смешно. А развелись после того, как ему надоело кончать в «Пояс с резинками» или в «Ножки на шпильках», и он стал снимать за сумасшедшие бабки черных телок, которые голыми какали на стеклянный столик, а он лежал под ним и дрочил на дерьмо, которое шмякалось у него прямо перед носом. В это время Манки полагалось сидеть на красном диване в вечернем платье и, попивая коньячок, наслаждаться этим зрелищем.
Через два года после Парижа, уже в Нью-Йорке, когда, я посчитал, ей было лет двадцать пять, Манки пыталась покончить с собой и вскрыла вены. Это был итог ее романа с одним из великосветских кавалеров, которые болтаются в «Ле-Клаб», «Эль-Марокко», «Ле-Интердит». В результате она стала пациенткой знаменитого Морриса Френкеля, которого она называет Харп. «Ну почему мне попадаются не мужчины, а какие-то гнусные бессердечные говнотики? – плакалась она своему аналитику. – Вы знаете, почему? – Целых пять лет она дожидалась у него на кушетке, когда он ей скажет наконец, что же нужно сделать, чтобы выйти замуж и стать матерью. – Ответьте мне, Харп! Скажите уже что-нибудь!» Она бросала сеансы, как только на горизонте появлялся какой-нибудь рыцарь, но неизменно возвращалась на кушетку, потому что скоро оказывалось, что это очередной говнотик.