Если даже у Лизы болело сердце при одной только мысли об этом, так что же сказать об Августе? Она ведь ни разу не видела своей матери: с первого мгновения жизни отданная на попечение фрау Шмидт, Августа узнала любовь, заботу, ласку только от своей воспитательницы; и та уж не скупилась на искреннюю, самоотверженную нежность для этой всеми забытой царевны-сироты. Августа охотно звала бы ее матерью и относилась бы к ней с дочерней покорностью, но фрау Шмидт превыше всего ставила свой долг. Эта пухленькая, голубоглазая, переменчивая, то мягкая, как воск, то взбалмошно-сердитая немка, которая могла бы написать на невинно-чистой поверхности души и разума несмышленого ребенка все, что ей заблагорассудится, жизнь положила на то, чтобы заботливо взлелеять в своей подопечной ее врожденную царственную гордость, великодушие и величие, не по-женски острый, стремительный ум, редкостное самообладание при отчаянной смелости и любви к риску. Воспитывайся Августа при дворе, она и то не могла быть лучше приуготовлена к престолу, чем в шелково-стальных руках фрау Шмидт! Но, поощряя у Августы готовность все принести в жертву ради ее высокого предназначения, Яганна Стефановна теперь превращалась в жертву своих же уроков, ибо ее воспитаннице, ее дочери, ее надежде, единственной любви и счастью, надобно было как можно скорее уезжать в Россию, а самой – оставаться одной на чужбине.
То, что при бегстве она, полупарализованная, будет только помехою, фрау Шмидт понимала, как никто другой. Она также понимала, что Августа никак не могла оставаться и ожидать ее выздоровления, ибо тогда она рисковала потерять все, ради чего, собственно говоря, Яганна Стефановна трудилась всю жизнь. Фрау Шмидт сама предложила остаться на попечении синьоры Дито «до лучших времен» и была при этом по-немецки рассудительна и наружно спокойна. Однако то было спокойствие отчаяния. Она воспринимала горе вечной разлуки (в том, что разлука будет вечной, никто не сомневался, ибо Россия далеко, судьба переменчива, будущее туманно) со стоицизмом смертельно больного, который, не желая терзать близких картиною своих мучений, умерщвляет в себе всякое внешнее проявление страдания и в конце концов уже не способен страдать: еще не мертвый, но уже и не живой.
* * *
Начался апрель. Зеленые хлеба в полях за Тибром поднялись обильно; виноградники развернули почки; юные лозы обвивались вокруг старых вязов; по канавам бежали светлые ручейки. Блестящие, непорочные снега на вершинах гор сливались с атласными облаками; изумрудная трава в низинах расцветилась красными маками.
И вот в один из теплых, душистых апрельских вечеров синьор Дито с супругою, одетые по-праздничному, вышли из ворот виллы Сакето и куда-то направились неспешною походкою. Когда они поравнялись с виллой Роза, их окликнула гулявшая по саду Луидзина. Завязался оживленный, громкий разговор, из коего всякий желающий мог узнать, что у дядюшки Фроло нынче семейный праздник по случаю рождения внучки, так что любимая племянница с супругом приглашены в гости, где и заночуют, если пирушка затянется.
Услыхав об этом, Луидзина всплеснула руками и чуть ли не на всю улицу воскликнула, что у нее есть прекрасный платок из золотого венецианского кружева – «на зубок» новорожденной, и она умоляет соседей зайти к ним и выпить по стаканчику вина, пока она приготовит подарок.
Супруги Дито не стали отказываться, но, очевидно, Луидзина положила свой платочек в какой-то очень долгий ящик, а может быть, вино оказалось слишком вкусным, потому что минуло не меньше получаса, пока двери виллы Роза не отворились вновь.
Сумерки мягкой дымкой затянули город. Четыре голоса наперебой зазвучали с крыльца.
– Да благословит вас Пресвятая Дева! – твердили супруги Дито. – Прощайте!
– Прощайте, прощайте! Храни вас бог! – вторили им хозяйки виллы Роза.
Калитка в воротах распахнулась. Две фигуры, мужская и женская, двинулись по Виа Джульетта к базарной площади, откуда рукой подать до площади Святого Петра, значит, и до пекарни дядюшки Фроло. Они шли медленно и чинно, как всегда ходили супруги Дито. Синий вечер скрывал их след, первая робкая звезда освещала путь.
Дверь пекарни открылась на условный стук. Их уже поджидали.
В коридорчике было слишком темно. Одна лишь свеча горела в руках дядюшки Фроло: он сам отворил двери. Вгляделся в лица пришедших и вздохнул с облегчением.
– Прошу, – без лишних слов двинулся к лестнице.
Откуда-то долетал смех, говор, шум веселого застолья.
– Скорее поднимайтесь наверх, – шепнул Фроло, – и не волнуйтесь: сюда никто не придет, я запер двери в залу. Однако лучше не мешкать.
– Мы быстро, – пробормотал синьор Дито голосом Луидзины и, взяв у Фроло свечу, начал торопливо подниматься наверх, в хорошо знакомый кабинет; за ним следовала Агата Дито, так и не проронившая ни звука.
Хозяин пекарни затаился под лестницей.
Ему казалось, ночь уже на исходе, а между тем не прошло и четверти часа, когда наверху тихонько скрипнула половица.
– Синьор Фроло! – прошелестел голос Луидзины, и пекарь вскочил с куля с мукой, на котором сидел в нетерпеливом ожидании.
– Я здесь!
– Мы готовы.
– Хорошо. Спускайтесь. Все собрали? Корзинку с продуктами взяли?
– Да, – шепнула Луидзина, бесшумно сходя вниз. – Спасибо, дядюшка, голубчик…
– Скорее, скорее! – торопил Фроло, сам себя не слыша, лихорадочно нашаривая в темной прихожей дверь на черную лестницу. – Дорогу помните? Не заблудитесь?
– Нет, нет, я все помню.
Луна еще не взошла, и в небольшом садике, куда вел черный ход, стояла кромешная тьма.
У порога Луидзина дунула на свечу, и теперь ни дядюшка не видел своих гостей, ни они его.
– Прощайте! Благослови вас бог!
– Прощайте, прощайте, мои дорогие, – бормотал Фроло. – Доброго пути! Доброго пути!
Луидзина чмокнула его в правую щеку, а левой бестелесно коснулись губы той, другой дамы…
«Бедная principessa Агостина! Бедная Луидзина! – думал Фроло, схватившись за сердце и не замечая, как слезинка сползает по морщинистой щеке. – Помоги им, Пресвятая Дева, заступница всех несчастных!»
В просвете между кустов жасмина мелькнули две высокие женские фигуры с корзинами в руках и растворились в ночи.
* * *