И вот теперь, лежа в неудобной, безвольной позе, уткнувшись лицом в твердую, плоскую подушку, она слушала разговор людей, в руках которых находилась вся ее жизнь или то, что от нее осталось, и думала, что, наверное, прав был человек, называвший себя мессиром Ордена и уверявший, будто правление сего государя долго не продлится. Что же, предсказание о смерти Елизаветы Петровны уже сбылось, почему бы не сбыться и этому пророчеству? В Петре явственно проглядывало что-то запоздало-детское. Эти непоседливость, робость, беспечность, нескромность, неумение увидеть в поведении человека больше, чем он говорит и желает показать, были странны у взрослого – у монарха! И даже то, что могло насторожить, – полное отсутствие приверженности православию – постепенно стало казаться ей не установкою Ордена, а неразборчивостью существа, которое само себя не понимает, бога в себе не видит и места себе найти не может.
«Ум его непроницателен, а стало быть, его возможно провести», – подумала узница и решила, что пора вернуться к жизни. Тем паче что гости начали уже проявлять явное нетерпение: Волков даже приоткрыл дверь и велел капралу, стоявшему навытяжку, кликнуть надзирателя с водою.
Узница услыхала шаркающие шаги, звон ключей, знакомое ворчание и открыла глаза как раз в тот миг, когда в камеру вошел человек вида самого ужасного и отталкивающего, истинного душегубца, ибо голова его была обернута белою окровавленною тряпкою. И, несмотря на напряженность и даже опасность своего положения, она с трудом сдержала смех, заметив, как отшатнулись Петр и его секретарь от сего стража, бывшего на деле добрейшим существом, истинным отцом всем заключенным. А что до окровавленной повязки, то надзиратель вечно маялся головною болью, а потому привязывал себе на лоб клюкву; иного лекарства он не признавал.
Право, когда б не он, узница, возможно, не совладала бы с отчаянием, кое частенько обуревало ее и заставляло звать к себе смерть. Ведь не кто иной, как тюремщик, явил ей милосердие и жалость в те самые первые и самые опасные дни заключения, когда она никак не могла осознать свершившееся и смириться с ним. Бог весть почему, по чьему приказанию, поначалу не давали ей свечей; даже лампадка не горела перед образом. В крошечное оконце почти не проникало света короткого зимнего дня; и узница никак не могла совладать с ужасом, леденившим все ее существо. Гробовая темнота, в которой оживали самые изощренные страхи; гулкая тишина, прерываемая иногда шептанием стражей за дверью, весьма похожим на ползанье гадких насекомых; неизвестность течения времени; сердечная скорбь, безысходность и безнадежность – все сие, одно с другим непрестанно сталкиваясь и одно другое неизменно усиливая, производило в голове ее безумную бурю, в сердце – мертвенное отчаяние.
Но всему свое время… Всему свой конец.
Еще в первый день этот же надзиратель, имя его было Макар, перед тем как вести узницу в темницу, показал ей пятикопеешник и сказал:
– Сие жалуется тебе на корм, что велишь купить?
– Ешь сам, – ответила тогда узница и отвечала так в следующие два дня. Но в четвертый (счет она могла вести лишь по пятакам, ибо всякое иное понятие дня и ночи у нее спуталось) Макар явился со свечкою и, зажегши лампадку перед образом, сказал тихо, осветив бледное, изнуренное, исплаканное лицо и растрепанные волосы:
– Что, сударыня, не кушаешь? Бог милостив, коли не виновна ты, корить себя грех. У тебя теперь пять алтынников, я сготовлю тебе кашицу знатную и калачик принесу.
– Друг мой, у меня во рту все сухо, – прошелестела узница, во все эти дни не принимавшая иного питья, кроме кружки холодной воды.
– Тотчас, матушка, подам чайку, – отозвался Макар и засим на самом деле скоро принес в горшочке сбитень и копеечную булку.
Простая русская пища немало способствовала успокоению заключенной. На другое утро также поданы были ей сбитень с булкою, в полдень – кашица с говядиною, что и продолжалось ежедневно. А коль скоро начала она есть и пить, то родничок жизни и надежды, пусть против воли, забил в ней, обращаясь речкою и прихотливо пролагая свое течение.
Макар это очень даже чувствовал. Ни в какие особенные разговоры он с узницей не вступал; однако в те ночи, когда надлежало караулить ему, позволял отворить крошечное оконце, в которое и воробью было не пролететь, и освежить спертый воздух камеры; то приносил тихонько лоханку с горячею водою и щелоку для мытья волос, дозволяя при этом состирнуть и бельишко; потом сам же, с немужскою ловкостью, затирал лужи на каменном полу. Не кто иной, как Макар, своей волею и риском принес ей теплый платок, бог весть где его раздобыв (узница порою думала, что прежде сей платок принадлежал какой-то сестре ее по несчастью, возможно, умершей в сих стенах, но такие мысли не пугали ее, а, напротив, странным образом ободряли, ибо в нынешнем положении ее больше всего страшила не близость смерти, а одиночество); именно Макар баловал ее то квашеной капустою, то соленым огурчиком, а уж клюква мороженая у нее и вовсе не выводилась, поддерживая силы телесные так же, как духовные силы поддерживал Макар своею добротою.
Вот каков был он, страж сего узилища; и заключенная поспешила «очнуться» еще и потому, что не желала огорчить его своею слабостью.
Она выпила воды, украдкою улыбнувшись надзирателю, и, едва тот вышел, взглянула на Петра:
– Скажите, государь, что ждет меня от вас? Плаха? Дыба? Сибирь?
Его нижняя губа обиженно оттопырилась:
– Не для того я Тайную канцелярию упразднил и столько народу из Сибири воротил, взять хотя бы Бирона, Миниха, Лестока, Лопухину Наталью, прочих множество, чтобы свою кузину туда ни за что ни про что отправить. Всей-то вины вашей, что родня мне, а какая же в том беда? Тут мне не разглядеть, а коли красоту своей матушки вы унаследовали, так моему двору будет украшение.
Она смотрела на него во все глаза, не веря тому, что слышит. Как может быть столь несдержан в своих словах государь огромной державы, как он не понимает, что любая угроза его или посул могут быть рассмотрены как предпосылки будущих действий?
Даже Волков не сдержался, крякнул досадливо. Петра, коего постоянно обуревал некий демон беспокойства, было уже не унять.