Мурзик отца не помнил. Это и не удивительно – мать его тоже не помнила человека, от которого зачала сына. И поскольку она не могла предъявить свидетельства о церковном венчании, новорожденный младенец ее был записан в метрике как незаконнорожденный. Молодая мать знала, что это – клеймо на всю жизнь. Каждый, кому не лень, пнет мальчишку, оскорбит, унизит. Плача, умоляла она батюшку написать хоть какого вымышленного отца, вынула из ушей дешевенькие серьги, сняла копеечное колечко, наивно уверяя, что это – подарки младенчикова отца, а значит, был он, был, ведь не ветром же ей надуло…
– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно… Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий… коим именем?
Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной лавочке – да, пьянством, исконной болезнью обитателей русских рабочих окраин, она страдала чуть не с детства), но только вскоре все звали пацаненка только Мурзиком. В том числе и мать, почти не вспоминавшая об имени крестильном. Спустя несколько лет она вовсе спилась, а потом и умерла в нищете, и отныне Мурзик был предоставлен самому себе.
На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!
Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.
Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:
Мы в Гордеевку ходили,
Нас поленом проводили.
Мы под горку-то бегом,
А нас поленом и стягом.
Меня били-колотили
В Мышьяковке, на Песках,
Проломили мне головушку
В пятнадцати местах!
Посмотрите, тятя с мамой,
Как меня оттяпали,
Восемь гаек, семь камней
В головушку заляпали!
Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»… Коронным номером его было дискантное подвывание:
Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала душа.
Полюбил я ее,
Полюбил горячо,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
А она на любовь
Смотрит так холодно.
Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:
Не понравился ей
Моей жизни конец
И с немилым, назло мне,
Пошла под венец.
Не видала она,
Как я в церкви стоял,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Глаза у слушателей блестели слезой, а он – снова с издевочкой:
Тра-ля-ля, ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Прислонившись к стене,
Безутешно рыдал.
Начиналось общее слушательское ворчание, но Мурзик мигом его смирял, подпустив слезу в свой надрывный голосок:
Звуки вальса неслись,
Веселился весь дом:
Я в каморку свою
Пробирался с трудом.
Взял я острый кинжал
И пронзил себе грудь,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
И, натурально прорыдав последние слова (у него самого аж слеза наворачивалась на глаза, а то и срывалась с ресницы и катилась по щеке!), Мурзик орал на весь вагон – до того противно, пискляво, дурашливо, что слушатели вздрагивали:
Тра-ля-ля ля-ля-ля,
Еще раз тра-ля-ля,
Пусть невеста моя
Похоронит мой труп!
А затем заканчивал, хохоча, словно наперсточник, открывающий секреты своего жульничества облапошенным им простакам:
Принесли его домой —
Оказался он живой!
И тут весь вагон принимался рыдать – но уже от смеха. Копейки и семишники [30] так и сыпались в засаленную кепку Мурзика!
Спившийся, обезголосевший дьякон Благолепов, первый и последний учитель пения Мурзика, прочил ему блестящую будущность и делился обрывками блаженных воспоминаний о том, как любит публика хорошие голоса в церкви: