– Кхе… А потом? Он же не из-за этого своих убивцев звать стал?
– Не из-за этого. Я ему предложил мне усадьбу Устина продать. Сказал, что раз он на щит ее взял, значит, она ему и принадлежит. Со всем хозяйством: с холопами, пахотными землями, угодьями. Тут, правда, непонятно как-то вышло. Любой парень на его месте обрадовался бы, а он… Знаешь, Корней Агеич, ему вроде бы даже неинтересно было.
– Неинтересно? Кхе! Как это неинтересно?
– Погоди, Корней. Осьма, ну-ка вспомни хорошенько: почему ты решил, что ему неинтересно? Продавать не захотел или торговался без интереса?
– Да нет, Настена, об этом и речи не было. Он разговор обратно на изгоев перевел. Ну а я, знаешь, таким гнусом прикинулся и говорю: «Судьбу их изменить ты не можешь, но можно на их горе нажиться» – тут и началось!
– Еще раз и подробно. Как он разговор с усадьбы на изгоев перевел?
– Да что ж ты прицепилась, Настена? Глянула бы лучше Михайлу…
– Заткнись, Корней! Учить еще меня будешь! Говори, Осьма.
– Гм… Я обмолвился, что семейство сюда перевезти собираюсь, для того, мол, и усадьбу хочу купить, а он и спрашивает: «А если твоих так же переймут, как ты изгоев перенять собираешься?» А в чем дело-то?
– А ты не понимаешь? Вчера родился? Лежит парень… Не муж матерый – мальчишка! Лицо обожженное, треть уха отрезана, боится одноглазым уродом на всю жизнь остаться и не радуется тому, что на него богатство свалилось, а мучается из-за баб и детишек. И ты ничего не понял?
– Гм, я как-то и не подумал.
– А ты, Корней, подумал?
– А я-то чего? Кхе… Меня вообще в горнице не было!
– Ты-то чего? Давай-ка вспоминай: кого ты ему с утра для разговора прислал?
– Стерва.
– О чем разговор был?
– О том, чтобы дозор с болота снять, из которого эти… «пятнистые» приходили.
– Значит, напомнил Михайле лишний раз, что на него неизвестно кто охотится? Так?
– Кхе… Выходит, так.
– Как это охотятся, Корней Агеич?
– Да видишь, Осьмуха, была тут одна история…
– Погодите, мужики, потом истории рассказывать будете. Кто следующий приходил и с каким делом?
– Сучок приходил. О строительстве говорили, наверно, я не вникал.
– Не вникал он! А про то, что Сучка в человеческом жертвоприношении обвиняют, слыхал? Так вот: Михайла придумал, как это обвинение отвести. Поп отступился, Юлька сама все видела и слышала.
– Кхе! Слыхал, Осьмуха? А ты говоришь: обычный парень.
– Я говорил: испытать надо, а не обычный…
– Замолкните оба, треплетесь, как бабы у колодца. Кто следующий был?
– Юлька твоя, потом поп притащился, потом Алена его уволокла, ты же сама все видела.
– Не все. Если бы я весь разговор слышала, Юльке бы косу оборвала, а попа удавила бы!
– Кхе!
– Да перестань ты кхекать, Корней! Ключницу обрюхатил, девок лапаешь, а как что, так сразу старик древний! Передо мной-то хоть не выделывайся!
– Ох и язва ты, Настена. Так чего там с попом-то?
– Моя дуреха Михайле во всех подробностях про то, что на сходе случилось, рассказала. И про проклятие, и про клятву Пелагеи.
– И он после этого их пожалел? Осьмуха, ты слыхал? Они его прокляли, убить поклялись, а он… Вот! Говорил я, чтобы не таскался к попу!
– Про попа и речь. Он Михайлу в пролитии невинной крови обвинил. Мол, передумали злодеи, домой пошли, а он их, невинных овечек, жизни лишил.
– Да ты что, Настена? Так и сказал?
– Да! И в смерти Матрены и Григория тоже Михайлу овиноватил!
– Ну змей долгополый! Да я его…
– Не трудись. Ему жить осталось до октября, самое большее до ноября. Весь сгнил изнутри. Да и не о нем речь. Михайлу-то как раз тогда в первый раз и скрутило. Юлька только и разобрала, что для него несправедливое обвинение вроде бы не в новинку стало. Испугался он чего-то такого… Ни я, ни Юлька не поняли, но для него это страшно оказалось. Так страшно, что мог бы и ума лишиться.
– Погоди, Настена, какое несправедливое обвинение? Кто его когда-то обвинял?
– Не знаю. Но страшнее этого для него ничего нет. Даже не знаю, что и думать. Крови он не боится, людей положил, наверно, не меньше десятка, и вдруг такое…
– Кхе… Ой!
– Да ладно тебе, Корней, чего вспомнил-то?
– Был у Михайлы один случай… Может, и не то, но больше ничего не припомню. Раненого он добил на дороге в Кунье городище. За пса своего посчитался. Терзал страшно, по звериному. До того случая его только мальчишки Бешеным дразнили, а после того и среди ратников разговоры о Бешеном Лисе пошли. Может, оно? Как думаешь?
– Может, и оно. Попрекал его этим кто-нибудь?
– Не слыхал. Разве что поп мог.
– Тогда все сходится: за тот случай поп, и за этот случай тоже… Могло и скрутить. Вот ведь гнусь Христова, а Михайла его любит, но оттого и попрек уязвляет сильнее.
– Так зачем же ты его отхаживала сегодня? Пускай бы и загнулся.
– Да не его я отхаживала, а Мишку. Внук-то у тебя упертый – наговорам не поддается. Вот и пришлось дурочку строить: вроде бы на попа наговор кладу, а на самом деле на него. Подействовало – уснул.
– Искусница ты, Настена…
– Да погоди ты, Корней. Самого главного-то я еще не сказала. Поняла я, что с Михайлой, только вот, чем помочь, не знаю.
– А ну-ка объясняй. Может, вместе чего надумаем?
– Помнишь, Корней, как у Ласки детей молнией убило?
– Помню, как не помнить… Жалко бабу было.
– А болезнь ее помнишь?
– Ума лишилась. Понаделала кукол и нянчилась с ними, как с детишками: кормила, поила, спать укладывала, песни пела, обновки шила… муж ее мне плакался, что сам потихоньку с ума сходить начинает, на нее глядя…
– Погоди про мужа, Корней. Ты понял, почему она так делала?
– С ума сошла, почему же еще?
– Нет, Корней, она не хотела соглашаться с тем, что дети ее умерли. Не перенести ей было этой мысли, вот она и придумала себе, что куклы – это ее живые дети. Как бы спряталась от настоящей жизни в выдуманную. Раз есть кого кормить и обихаживать, значит, не было никакой молнии, никого она не убивала… Понимаешь?
– Угу… Когда муж ее кукол в печке пожег, она пошла детей в лес искать, так и сгинула.
– Правильно. Нельзя человека из выдуманного мира силком вытаскивать – добром не кончится.
– А Михайла тут при чем?
– Вспомни-ка, как отец Луки Говоруна умирал.