Легенды неизвестной Америки | Страница: 13

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я помню это и сегодня.

А Рэд Байрон умер в чикагском отеле одиннадцатого ноября тысяча девятьсот шестидесятого года, едва успев лечь в постель после того, как его сердце не выдержало. Ему было сорок пять лет, но он выглядел на семьдесят. Морщины покрывали его лицо, тёмные очки прятали выцветшие усталые глаза, левая нога болела так, что он не мог и нескольких часов провести без укола обезболивающего.

Но я представляю Байрона другим. Я представляю, как он привязывает ногу бечевой к педали сцепления своего «Олдсмобиля», чтобы выиграть очередную гонку тысяча девятьсот сорок девятого года и стать первым в истории чемпионом в соревнованиях американских сток-каров. Я представляю, как он морщится от боли по десять раз на круге — когда на изуродованную ногу приходится давление. Я представляю, как он снова садится в автомобиль, и снова, и снова, и так без конца, потому что его зовут Рэд Байрон и он самый быстрый человек в Америке, а может, и во всём мире.

И когда я смотрю современные гонки, когда я слышу, что гонщики жалуются на недостаточную зарплату в десять миллионов долларов в год, когда они говорят, что гонки опасны, хотя за последние десять лет во всём мире погибла едва ли дюжина человек во всех многочисленных видах автогонок, мне становится тошно.

Потому что я понимаю, что в стране, где когда-то жил-был великан, мы навсегда останемся пигмеями.


Ковёр из женских волос

Сколько я себя помню, на стене в нашей гостиной висел ковёр из женских волос. Конечно, когда я был маленьким, я не понимал, из чего он сделан. Я подходил и дотрагивался до его блестящих нитей, мне нравился их пыльный, чуть сладковатый запах. Много позже я почувствовал этот же запах в старой парижской квартире своих друзей, у которых гостил несколько недель. Этот запах преследовал меня, не давал уснуть — нормально я выспался, только вернувшись из Парижа обратно в Бостон. Это запах разложения, запах смерти, запах гниения. Я нередко ощущал его там, где не могло быть никакого разложения, — например, в знаменитых европейских оссуариях; хранящиеся там кости давно высохли и превратились в строительный материал.

Впрочем, неважно. Итак, уже став взрослым, я сумел идентифицировать запах, исходящий от ковра. Но в бытность свою ребёнком я просто принюхивался к странному стенному украшению и не пытался найти никаких объяснений его присутствию в нашей гостиной.

Мои родители покинули Великобританию в 1915 году, в разгар Первой мировой войны. Ко времени их отъезда Британская империя уже официально объявила войну Германии, Австро-Венгрии и Турции, военные действия на материке велись довольно активно, и мой отец, Майкоп Стэнфорд, откровенно испугался. Он продал часть недвижимости, забрал жену и сына (моего старшего брата) и отплыл в США на одном из многочисленных океанских лайнеров. Он обосновался в пригороде Бостона, Арлингтоне. Отец был полон решимости начать в Америке новую жизнь. Он приобрёл великолепный особняк конца девятнадцатого века, обустроил его по-своему (сегодня говорят «сделал ремонт») и обставил новой мебелью. Прекрасные викторианские гарнитуры из нашего Банберского дома были проданы.

Мать очень держалась за старые вещи. Она хотела погрузить на корабль несколько сундуков со своими платьями и детскими игрушками моего брата. Отец запретил. «Всё купим на месте», — сказал он и сдержал своё слово. Всё то, что можно было заменить, он называл бесполезным и безжалостно оставлял в Старом Свете.

Некоторые вещи он оставить не смог. Конечно, родители забрали всё фамильное золото и серебро, картины, библиотеку. Всё то, что было достаточно компактным и при этом имело огромную ценность. В коллекции отца были подлинники Тёрнера, Блейка, Бонингтона и Рунге — мог ли он расстаться с ними?

Вместе с многочисленными украшениями и произведениями искусства в Арлингтон переехал и ковёр из женских волос. Его повесили в гостиной в 1917 году, годом позже родилась моя сестра, а ещё три года спустя — я.

Я люблю этот огромный дом. Мне нравится бродить по его комнатам, рассматривать картины, утопать в персидских коврах. Сейчас я живу в нём один-одинёшенек, лишь приходящая обслуга поддерживает особняк в чистоте и порядке — сам бы я никогда не справился. Моя жена, как всегда, отправилась в одиночку путешествовать по Южной Америке, а дети давно учатся в других городах. И ковра из женских волос больше нет на стене гостиной. Собственно, я и хочу рассказать вам историю его исчезновения.


* * *

Впервые я узнал, из чего сделан ковёр, уже после смерти отца. Он умер в 1932 году в возрасте шестидесяти шести лет — мне тогда было одиннадцать, а брату — двадцать два. Брат уже не жил в особняке — он учился в Кембридже и появлялся дома лишь изредка, прокуренный, загорелый, с оббитыми костяшками пальцев. На вопросы он отвечал: занимаюсь боксом. На самом деле брат участвовал в нелегальных боях на деньги; тремя годами позже ему размозжили голову в каком-то тёмном переулке.

Мать трудно переживала смерть мужа. Она была младше отца на двадцать лет и сохраняла свою красоту даже за сорокалетним рубежом. Но после смерти Майкопа мама начала чахнуть. Она не дожила до смерти старшего сына — слава богу. Таким образом, к началу Второй мировой войны в особняке жили только мы с сестрой да слуги. Нашим опекуном стал старинный друг отца Генри Спэктон, который управлял активами отцовских заводов (в конце 1910-х отец купил несколько прядильных производств и превратил их в серьёзную компанию по пошиву одежды), а заодно распоряжался нашими деньгами. Наверняка он приворовывал, но не слишком много. По крайней мере, я не работал ни дня в своей жизни и ни в чём себе не отказывал: фабрики и сегодня приносят мне стабильный доход.

Я очень хорошо помню, как выглядел ковёр. Примерно шести футов в высоту и десяти в ширину, он состоял из сложных хитросплетений волос различной длины, цвета и качества. Количество неповторяющихся элементов узора не поддавалось подсчёту. Тут были цветы, причём каждый лепесток был сделан из волос другого качества; были имитации древесных ветвей, сплетённых из тугих каштановых кудрей; с ветвей свисали тяжёлые плоды, скрученные и свалянные из волос шары. В безумном буйстве волосяного леса можно было заметить райских птиц с узорчатыми хвостами; могучий ягуар скалил зубы, положив тяжёлую лапу на странный предмет, являющийся центральным элементом ковра. В детстве я никогда не задумывался о том, что это такое. Но однажды я смотрел на ковёр с некоторого расстояния, футов эдак с двадцати, и вдруг всё понял. Предмет в центре был человеческим черепом, рельефно выступающим из ковра. Он представлял собой волосяной шар характерной формы; глазницы были выплетены волосами цвета воронова крыла, сам череп — светлыми кудрями. С тех пор я начал инстинктивно сторониться чудовищной картины.

Разговор о ковре произошёл, кажется, в 1934 году. Мать сидела над альбомом с викторианскими фотографиями, а я вертелся рядом. Мы начали о чём-то разговаривать, постепенно разговор перешёл на стоимость и ценность картин, а потом каким-то образом добрался и до ковра.

«А из чего он, мама?» — спросил я без задней мысли.