Я никогда не был ни телом, ни духом слаб, недуги свои не люблю, оттого и не соглашаюсь с ними. Ляпнулся среди улицы, а натура-дура толкует: «Не может этого быть! Не ты это, неправда…»
Тем временем бывший фронтовик, мужичонка цепкий, от земли в жизнь ушедший, с дороги выталкивает — задавят ведь полусонные, полупьяные водители и не извинятся. И хотя внутри весь ливер оторвался и куда-то провалился, ползти не на чем и не с чем, все же тротуара я достиг, голову на поребрик положил — задави теперь попробуй!
Отдыхиваюсь и слышу смех над собой. Открываю глаза — стоят парень с девкой, красивые, ладненькие, все в мехах и в золоте. Девка показывает на меня пальцем, закатывается, парень зубы скалит. Я понимаю, так в наших кинокомедиях людей смешат, упал толстый, неуклюжий дед. Оно и в самом деле смешно. Без шапки, в серенькой грязи-пульпе извоженный и вовсе смешной.
— Что я вам, клоун что ли?! — окрысился я на эту пару, идущую скорей всего в молодежное кафе «Рифей» повеселиться, нарядами шикануть — кафе рядом.
— Ой, и правда, правда, Владик, он со щеки-то на Никулина похож!..
Тут вдруг налетел из откуда-то человек, шапку мою поднял, о колено колотит и меня под мышки на тротуар волочит. В болоньевой куртке человек, в штанишках трепаных, по лицу не раз бритвой писаный — за молодежным кафе пункт оргнабора, оттуда мой спаситель, догадался я по виду и по изящности его выражений.
Большую часть монолога из-за непечатности я упускаю, щадя лишь то, что в подцензурной нашей литературе оставляли нам милостиво еще недавно, то есть «главное», херя остальное.
— Я деда поднял, так?! Я помог деду, так?! А вот вам, вам, с-сэки, уже помочь некому будет, когда вы состаритесь. Так я, дед, говорю? Так?!
Модник, видать, каратэ учился или ушу какую-нибудь красноярскую одолел, молодецкую грудь расправив, пошел на моего спасителя, но я спутницу его упредил:
— Уводи кавалера, милая, уводи. Гуляйте! Не видите, что ли, мой кореш из качинских, они приколют человека, высморкаются и дальше следуют.
Пара ушла, озираясь и нас критикуя. Мы посидели с корешком на скамейке, я почти отдышался.
— Ты откуда знаешь, что я каченский?
— Сам с Качи, — соврал я, самую малость соврал, не раз бывал и живал я у своего дяди за Качей, на улице Лассаля.
— Да но-о! — не поверил мне «писаный», пристально оглядел, покачал головой, укатали, мол, все же Сивку крутые горки.
— Чем я тебе могу помочь?
— Да мне не надо, дед, ничЕ. Вот на работу бы приняли — нигде не берут, с-сэки.
— Сколько раз сидел?
— Много.
— Чего можешь?
— Все могу. Грузчиком, клепальщиком, слесарем, на дороге асфальт катать, в кочегарке управлюсь, дрова пилить и колоть тоже умею.
— По канализации можешь?
— Ну, если родина прикажет.
И отправился я со своим новознакомцем к моей свояченице, работающей в отделе кадров райжилуправления. Шли мы, шли, мой спутник все на меня сбоку поглядывал и под локоть на всякий случай поддерживал.
— Так ты начальник, что ли? — наконец спросил он.
— Начальник, начальник.
— А чё тогда пешком ходишь? Середь улицы валяешься. С народом заодно прогуляться захотелось, н-на мать!
Эх, Щелкунчик, Щелкунчик! Светлый праздник! Был ли ты? Девочки-куколки миленькие, где вы? Что с вами? Как живете-то? С кем живете? Деньги, еда, уголок свой теплый у вас есть ли?
Дай вам Бог вечной радости, какую вы мне и добрым людям дарили когда-то.
Как и всякий разбродно и пестро читающий человек, с детства жил я двойной жизнью — земной и книжной. В земной — голодуха, очереди, смех и горе среди затурканных и замороченных людей, обретающихся по баракам. В книжной жизни — дворцы, мушкетеры, прерии, пиратские корабли, человеки-невидимки, разбойники, бесстрашные рыцари и, конечно, благородные дамы, из которых нарисуется одна принцесса такая ли распрекрасная, такая ли умная, пылкая и преданная, что образ непобедимый ее на всю жизнь затаится на задворках памяти, сохраняется там в целости, в сохранности, не старея, не дурнея, не портясь, — этакая нетленная мумия памяти.
Был и у меня секретный клад, и суждено было моему книжному прообразу, пышно выражаясь, претвориться в наглядный образ. Смотрел я однажды какой-то журнал и наткнулся на рассказ о борьбе французского Сопротивления, среди которого было много русских эмигрантов и их детей, воспитанных в любви к своей далекой родине. Большая часть отважных людей сложила головы в неравной и страшной борьбе. Среди них и княгиня Оболенская. Достославная ли, звучная русская фамилия или какие высшие силы заставили мое сердце дрогнуть и мне захотелось взглянуть на портрет княгини Оболенской.
Я нашел портрет, глянул, и, хотя портрет был шибко «французист» и имя ее писано на французский манер — Вики, я все-таки узнал ее. Это был мой юношеский книжный идеал, «моя» принцесса.
Какой великий дар даден человеку! Память! Воображение! Как хорошо, что они были и остаются свободными, только тебе и никому более не принадлежащими, и ты, деревенский, лапотный мужик, можешь выдумать и полюбить царицу, принцессу или княгиню, и ни хрена никто с этим не сделает. Мое — и все!
Смешно. Конечно, смешно! Да не очень. Есть, есть что-то в природе, соединяющее души или дух помимо чьей-то воли, чьих-то намерений и тем паче указаний.
По указке жить — скотом быть!
Словом, стал я потихоньку страдать по княгине Оболенской — и как представлю башкой своей удалой, как это ее нежную княжескую шейку под чудовищно острый нож гильотины поместили в тюрьме Плётцензе под Берлином, как отсекли ее прекрасную голову, — и нехорошо мне сделается, больно и страшно за людей. И ладно, думаю, и справедливо поступил французский король, послав самого изобретателя под нож этой устарелой, но все еще чудовищно-страшной машины, дожившей до наших дней и работающей в застенках просвещенной Европы.
Княгинюшка-то Оболенская, урожденная Макарова, могла, кстати, остаться живой, для этого ей надо было сделать малую малость — отказаться от родства своего, написать на тюремной доносной бумажке, что к России и к россиянам она никакого отношения не имеет, княгиня она, дворянского роду она, дитем вывезена гонимыми родителями за кордон. Не написала, ни людей, ни родину далекую, злобной мачехой обернувшейся к детям своим, очутившимся на чужбине не по своей воле, не предала, легла под холодный нож, похожий на увесистый российский дровокольный колун. На тридцать третьем году отлетело ее светлое, теплое дыхание, отделилась русская головушка от женского тела, знавшего и негу, и ласку. «Налейте, налейте стакан мне вина, рассказывать нет больше мочи…» — пел я в юности звонко, со слезою, до неба высоко голос мой поднимался…