Скульптура была откована из меди в виде кленового листа и вся уже озеленела под лист летнего налива, покрылась купоросной плесенью, по стокам и завалам совсем отемнелой. Кто-то, скорее всего садовник или дворник, обмел скульптуру мягкой, просяной или тростниковой метлою — на медном пояске, в который острием листа упиралась скульптура, читалось отчетливо: «МУЛЬТАТУЛИ».
Более никаких здесь сведений об Эдварде Деккере не содержалось, ни столбиков, ни табличек, ни загороди, ни велеречивых слов, даже скамеек никаких не было, только мостик да недвижный канал с пестро в нем плавающей листвой, да белые чайки и утки, спящие на воде.
«И правильно! — думал я, — зачем национальному герою или родному дитю писать паспортные данные на могиле — его и так должны знать, любить и помнить…»
Я долго всматривался в оплывший зеленью памятник. Неяркое освещение, нападавшие листы усиливали мотив одиночества этого человека-скитальца, как бы укрывшегося в тень и гущу деревьев от людей и городского шума. Благородные черты усталого, испитого лица с темными от зелени, почти уже почерневшими глазами, притемненные А усы и узкая, клинышком борода придавали скульптуре вид древней, покорной молчаливости, но сквозь наслоения окиси, сквозь толщу листьев на плечах и на голове блестками просверкивала яркая медь, мокро блестело слово «МУЛЬТАТУЛИ», как бессмертное дыхание неугасающего, хоть и умолкшего времени.
«МУЛЬТАТУЛИ», — как сказано в энциклопедическом словаре, показавший правдиво в своих романах, в новеллах и сказках угнетение коренного населения в голландских колониях, обличавший преступления капиталистов и колонизаторов, призывавший к свержению власти и угнетателей, разделявший муки с миром и людьми, был нестираемым напоминанием о том, что все благополучие, покой и сытость этой страны оплачены и его жизнью, его мученической судьбой, тяжким трудом, и если страданий Мультатули не хватило для того, чтобы избавить всех людей в мире от несчастий, то пусть на его место придут более сильные, более отважные, самоотверженные и спасут этот мир, помогут всем людям жить счастливее. Благодарное человечество поставит им более величественные памятники на самых освещенных площадях, на шумных улицах. Его же место здесь, на берегу заросшего канала, возле родного мостика, с любовью отлитого и установленного его земляками.
Первый же попавшийся таксист посадил меня в ухоженную, скоростную машину, на слово «Рембрандт» кивнул головой и помчал к огням во многолюдье, мимо гуляющих толп, мелькающей рекламы, мимо увеселительных кварталов, мимо полураздетых девиц, кукольно маячащих в высоких окнах с сиреневыми занавесями, вымученно улыбающихся, призывно кивающих головами. Я понял, что еду не туда, но не говорил об этом водителю, пока он не остановился и не сказал: «Рембрандт!» — я понял, что центральная площадь Амстердама названа именем Рембрандта — а как же ей иначе и называться? — сказал: «Момент!» — выскочил к ближайшему ларечку, купил шкалик коньяку и, показывая изящной посудиной вперед, добавил: — Отель «Рембрандт».
Шофер сердито всадил скорость, что-то забормотал, и я без переводчика понял: чего и голову-то морочить? Нужен отель «Рембрандт», так и называй отель «Рембрандт», а то катается… Я показал ему два пальца и он успокоился — за двойную плату пожалуйста, он готов хоть к отелю, хоть к черту на кулички кого угодно отвезти.
Я сковырнул покрышечку шкалика, отпил глоток коньяку, обратившись к шоферу:
— За Мультатули, Царство ему Небесное и память пресветлая. — Шофер посмотрел на меня подозрительно — он не понимал, о чем бормочет иностранец. — Эдвард Деккер. Мультатули! Понимаешь?
Назавтра я спросил у журналиста, у русской переводчицы, наконец, у своего издателя о Мультатули, об Эдварде Деккере — замечательном путешественнике и писателе — никто ничего не знал и не слышал о человеке редчайшей судьбы и даже о памятнике ему, найденном мною ночью в глубинах старого Амстердама, никто ничего внятно сказать не мог.
В последующие дни мне предстояло открыть маленькую, ухоженную страну, погруженную в сытое равнодушие ко всему, что не касалось домашнего очага, семейного благополучия, своего кормного корыта, в том числе и истории своей.
Поет, страдая. А если б не было на земле страдания? Что стало бы с художником, певцом, сочинителем, композитором, да и просто с человеком? Страдание, ставши массовой болезнью, опростится, сделается привычным недугом, примет, да уже и принимает неожиданные формы, многие люди на земле ныне охотно страдают чужим страданием, как своим.
Но певец, небесами посланный, Богом нам дарованный, поет мою душу и моей душою, А я чем страдаю? Его страданием? Нет, страдать небесно, возвышенно я не научился, но сострадать, слава Богу, дорос…
Страдание — высшее проявление человеческой души, материя, раскаленная до последнего градуса — еще искорка, еще зга, еще чуть-чуть огня — и душа испепелится, сердце разорвет в клочья загадочная, странная и страшная сила. Песню же человек перенял у ветра, у птицы, у шумной волны.
Но мы привыкли думать: у певца и художника силы от небес, от высочайшего света, и страдание певца «не такое», как у нас, оно «красивше», оно целительно, свято, оно не земное и потому бессмертное.
В районную больницу, прямо от горячей домны привезли обожженного горнового. Больно ему было и жутко, как всякому попавшему в беду, израненному человеку. Он глушил боль в себе, терпел и по русской, по крестьянской еще привычке, извинялся, что вот грязен, закопчен, все «простыни и салфетки испатрал»…
«У нас работа тоже грязная», — сказал хирург, успокаивая больного.
«Что вы, доктор, у вас и грязь-то белая», — возразил горновой.
И страдание художника «белое», возвышенное. Отчего же тогда гениальные певцы и художники всех времен падали и падают в ранней поре? Рафаэль, Моцарт, Лермонтов, Пушкин — нет им числа, земным гениям, сгорают и сгорают они на ими же возженном огне.
Создатель «Аве Марии» покинул сей неласковый к нему мир, едва перевалив за тридцать. Он с детства работал, не замечая времени, творил, задохнувшись губительным даром. В угаре вдохновения, в ладанном чаду истекающей жизни успел еще встретить ту единственную, что была назначена ему судьбой, но соединиться с любимой ему не позволили. Сердце его, вздрогнувшее от счастья, покружилось нарядным листом, упало на клавиши инструмента и растворилось в музыке, в том чистом молении об утраченной любви, которое смиряет страсти, утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней, неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель.
Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд, ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило, увлекало нас.