Затеси | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды?

И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной.

Но если парень почему-либо не вернулся из армии — так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты.

Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились — не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви.

Поля и села. Поля и села.

Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: «Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!..»

И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем.

Печаль веков

Среди гор героической Боснии, больше всех республик Югославии потерявшей людей па войне и больше всех пострадавшей от войны, в тихом селении, где никто и никуда не торопится, где жизнь после боев, потоков крови, страданий и слез как бы раз и навсегда уравновесилась, стоит мечеть с белым минаретом.

Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор.

И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос.

Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно.

О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе?

Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия.

Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине — гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно.

Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе.

Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника «мужска вода».

Миленький ты мой

Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причаленных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому — в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться.

Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна.

Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: «Любова, Любова…»

А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи.

Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни.

Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм «Странные люди».


Миленький ты мой, возьми меня с собой,

И там, в стране далекой, назови меня…

Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, — этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, советским людям: «Мой папа инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?»

И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит.

Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом?