Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.
Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем-либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса-то на один жевок…
Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из-за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.
Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера-кудесники.
Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как «придут, то дадут».
Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает…
Такое витиеватое и редкостное прозвище имел сухолицый, с темными подглазьями парнишка-детдомовец за то, что не держал в себе воздуху и мог по заказу исполнить «Легко на сердце от песни веселой».
Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: «Чичер-бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру».
С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.
Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.
— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди-ко, со многими хворыми на фронте экое было: унимались болезни, но вот как вернулись домой — хвори взялись за фронтовиков с новой силой, в сыру их землю быстренько оформили. Я вот пасекой спасся. От производства, от алюминиевого комбината, пасека-то, — меня дохлого подучили и сюда бросили. Ныне вот и меня, и пасеку спокинули здеся, я ее прихватизировал, сына натаскал, он меня заменит. Мед у нас редкостный, таежный, черникой скусом отдает, лесными травами аромат евоный выделяется. Пчела у нас особая, таежная, далеко летат, мед в уреме да по берегам сбират, но уж то ме-од — от всех болестей лекарство.
От болезней-то мед, конечно, спасает, но не от годов и ран фронтовых.
Прошлым летом заехал ко мне сын моего содетдомовца. С саянских предгорий катил на своей новой машине «Нива». Банку меда на помин души родителя завез, сообщив, что отец его сбелосветился, преставился, стало быть, и завещал похоронить его на пасеке средь посаженных рябин и черемух, что и было сделано согласно родительскому завету.
Я был на рыбалке, на зимней, на уральской реке Кутамыш. Нахлебавшись чистого воздуха, уработавшись при долбежке и сверлении льда, едва приволок ноги в избу, где рыбаки, будто бойцы на фронте, спали вповалку, где кто упадет и втиснется меж телами.
Гнусавая и грязная хозяйка содержала избу более чем неопрятно, зато печь топила до обморочного градуса. Тараканы, не выдержав тяжелого, спертого духа и жары, равной разве мартену с металлургического завода, поротно высыпали на стену, умственно шевеля усами, соображали, где они находятся: среди любимого народа-кормильца иль по ту сторону добра и зла, где не вышпарят кипятком, не обсыпят навек усыпляющим порошком и птицы не склюют. Отдышаться на стене им было невмочь, и они опускались на пол, лезли к рыбакам под рубахи, шустро бегали по их лицам и всем членам.
Надо заметить, брала хозяйка за услуги цену соответствующую — двадцать копеек. Сразу упасть и уснуть я не мог даже на фронте, да еще и разуться мне надо непременно, по причине чего я несколько раз на войне драпал босиком по русским лесам, по украинским садам, по скошенным полям.
И вот лежу я в духоте, в темнотище, стиснутый рыбачьими телами, на грязном полу, зато разутый и раздетый. От неплотно прикрытой двери холодком тянет, свежей струей сердце радует. Уснуть не могу из-за врожденного натурального каприза иль привычки, да еще с вечеру чаю крепкого напился — и сну совсем хана.
Надо сказать, что сама хозяйка избы, которую рыбаки звали чухонкой, но она, не понимая обидного прозвища, никак не реагировала на это, спала на деревянной кровати, не просто скрипящей, но трещащей при малейшем шевелении тела так, будто сам земной шар повредился, треснул по всей окружности и начинал с оглушительным стоном и болью рассыпаться на куски.