Затеси | Страница: 44

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Ругал меня Иван Иванович нещадно, и так я приучился к этому, что, когда доктор не отводил на мне душу, догадывался: он чем-то расстроен и не в духе.

А когда меня выписали из больницы и я пришел прощаться с доктором, он потрепал меня по стриженой голове, боднул взглядом острых, проницательно-насмешливых глаз:

— Ну вот! Теперь голову себе сломай! — И уже деловито: — Костыли не выпускай еще месяцок-другой — и в солдаты сгодишься…

В солдаты я оказался годен, воевал как мог, и лишь непогода до сих пор напоминает мне ноющей болью в бедре игарскую больницу, доктора Ивана Ивановича, которого я никогда уже не мог забыть, и, приехавши после войны в Игарку, расспрашивал о нем, хотел повидать. Многие игарчане помнили его, но куда девался — не знали. Одна женщина, работавшая в поликлинике, сообщила, будто бы ушел он на войну, тоже доктором будто бы…

«Вот и затерялся след еще одного хорошего человека, — подумал я тогда. — Нe успел я его ничем отблагодарить, даже спасибо-то забыл сказать — так обрадовался, что вырвался из больницы. А он, может, погиб на войне…»

Но не мною сказано, что судьбы людские так извилисты, круты и запутаны, что ничего в них не угадаешь и где с кем встретишься — даже в самых лихих фантазиях не измыслишь.

Приехал я как-то на родину и решил сходить на базар, побаловать себя кедровыми орешками. А их продавали и продают здесь в любое время года.

Пробую я у одной тетки орехи, а она смотрит на меня как-то слишком пристально. Орешки каленые, хрусткие, один щелкаешь, другой — и оторваться от такого лакомства невозможно. «Пять стаканов, — говорю, — возьму. Давно не пробовал такой забавы!»

Тетка со скорбным и, как у ореха же, коричневым лицом вдруг спокойно так заявляет:

— Бери, Витя, бери! Родных-то орешков слаще не сыщешь!

Я, конечно, удивился, разговаривать с теткой давай. Ну, ах да ох! И оказалась она Анной Шипигузовой, в общем-то женщиной мне мало знакомой: как-то зимовали мы нашей доблестной семейкой в холодном каркасном бараке, а Шипигузовы напротив в комнатке ютились. Оттого ли, что выжить на заполярной земле трудно, или оттого, что город тесен и дружен был — игарчане при встречах, будто родные, радуются друг другу.

Вот и Анна заликовала. Даже за орехи не хотела деньги брать, и я с трудом их всунул, по лицу и одежде заключив, что не корысти ради Анна подалась на базар.

Анна тут же торг прекратила, зазвала меня пить чай, по дороге известив, что сыны ее оба с войны не вернулись, а Алевтина… «Помнишь ли ее?» И я кивнул головой, помню, хотя убей меня на месте, понятия не имел, что это за Алевтина такая. Так вот, Алевтина эта в тюрьму попала за растрату в магазине, и маются они теперь со стариком Шипигузовым вдвоем. Старик с войны без руки явился, пьет непробудно, пропьется — по тайге шляется с шатучей артелью, рвет черемшу, берет ягоды, бьет орех.

Жили Шипигузовы за речкой Качей, неподалеку от базара, в половине старого скособочившегося дома. Жили бедно, однако обиходно. Сам Шипигузов отсутствовал, и я не спрашивал, где он, а принялся разглядывать карточки на стенах. Анна поставила самовар и поясняла мне, кто тут на карточках изображен, заутирала глаза платком, когда дошли мы до братьев Шипигузовых, снятых еще в Игарке, возле морских причалов, у штабеля досок. Широкоротые, бровастые, здоровые парни, в сапогах, в брезентовых спецовках, стоят с плахами в руках, улыбаются.

— Вот и Алевтина! Узнал?

С фотокарточки, обломанной на углах и подмоченной чем-то желтым, на меня из-под прямоволосой челки насупленно и тускло глядела девчонка в мужицкой шапке и в платьишке горошком. Шапка эта или челка напомнили мне бесконечно длинный и темный коридор барака, игру в пряталки под лестницей, девчонку, которой я однажды изобразил в общей тетрадке, названной «альбом», пальмы на желтом берегу и белый парус на горизонте, отчерченном синим карандашом, и подпись под рисунком закудрявил: «На добрую вечную память».

Господи! Как далеко-то все это было! В совсем какой-то другой жизни, в другом миру…

— Выучилась на продавца, замуж собиралась. И человек-то подходящий встретился — летчик полярный, а тут растрата!.. И все… — Анна опять поднесла платок к глазам и придавленным шепотом продолжала: — Пишет теперь, кается: дура, говорит, была, роскошной жизни захотела, вот и получила роскошную-то жизнь… Почитаешь, дак сердце раскалывается. — Анна полезла за икону и достала пачку писем: — На вот, почитай, а я еще послушаю да поплачу… Вся уливаюсь слезами, как получу от нее весточку — одно дите осталось, и то в неволе…

Я читал Анне письма, она обреченно и покорно слушала, покачивая головой и тихонько завывая на особенно трогательных, с ее точки зрения, местах, вроде тех, где говорилось о братьях, как жили они все вместе хорошо, и о том, как не дорожила она, дура, добрыми родительскими советами, рано стала жить своим умом, а ум-то короток оказался.

Неожиданно среди этих, одинаково тоскливых писем, которые я читал унылым голосом, стараясь угодить бедной женщине, прочел: «Дорогая мама! А посылку, которую послали вы мне, пришлося разделить. Так уж получилось. Работала я на лесоповале, а рябина в зиму осталась, и все ее едят. И я ела да застудила живот и со мною плохо сделалось, заворот кишок получился. В беспамятстве меня с лесу увезли, что было со мной — не помню. Очнулася уж в палате, в больничной, и возле койки моей старик седой высокий стоит. „Дура! — говорит. — Зачем мерзлую рябину жрешь, — говорит, — здоровье губишь?“ А я и не знаю, что сказать, — ослабела. Это уж мне операцию успели сделать, захватили еще, а то бы и не видать мне больше свету белого, и вас, дорогие мои родители, тятя и мама. Старик-то поругался, поругался, и по-другому уж, по-доброму, спрашивает: что это у меня за рубец, заросший на животе? Я и говорю, это, мол, мне аппендицит вырезали, давно еще. „А где, — спрашивает, — вырезали-то?“ Я говорю — в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала.

Тут старичок этот худой ко мне весь подался — не узнаешь, говорит? Я говорю: не узнаю что-то. Силюсь, а не узнаю. Он мне тут и сказал, дорогая мама, что и есть тот самый Иван Иванович Сабельников и опознал игарчанку по своей операции: у каждого, говорит, стоящего хирурга есть свой почерк. Я, говорит, хоть грубиян был и остался им, но людей не пластал как попало, и шовчик делал маленький, аккуратненький. Так и сказал — „шовчик“. И как он сказал это, дорогая мама, оба мы с ним заплакали. Я на койке лежу и плачу, а он возле койки стоит и утирается — будто родные свиделись, и слез не стесняемся… Я-то что, а он-то ведь такой сильнущий был человек!

Ну, он потом рассердился, велел мне уняться, а то хуже, говорит, сделается, — и ушел быстро. Но заходил ко мне часто и не по делу только. И когда мне легче стало, я набралась духу и шепотом спросила, как, мол, Иван Иванович, вы-то, такой честный, хороший человек, с такой нужной квалификацией, сюда попали?