Затеси | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В тихом, отходящем звуке, в легком свечении пустынной, всеми забытой реки чудилась вроде бы даже покаянная виноватость — была вот все лето злая, мутная, неласковая, затопила птичьи гнезда, не оделила добычей рыбаков, не одарила радостью купальщиков, распугала с берега детей, отпускников…

Поздняя осень, чуть греющее позднее солнце, но сколько от него светлого свету! И чуть слышный хрустальный звон кругом, россыпь искрящихся колокольчиков над берегами — голос грустного предзимья по всему поднебесному миру.

Сережки

После сретенских морозов, когда разломится зима пополам и солнце повернет на весну, я, если живу в деревне, наломаю веток ольхи с сережками, поставлю их в банку с водой и с удивлением наблюдаю, как эти черные, почти обугленные ветки, которых и солнце-то коснулось чуть, только чуть, да и солнце-то далекое еще, морозное, стронутые соком, встрепенулись, зашевелились в себе.

Немного тепла, немного чистой воды — вот уж лаковая чернота сережек дрогнула, отеплилась багровым цветом, а ветви шоколадно заблестели и окропились бледными свечечными язычками набухших почек.

Одна, другая треснет почка, обнажит спрессованную в себе мякоть зелени и замрет, дожидая своего срока, пропуская перед собой краткую накипь цвета — листу родиться надолго, на все лето, лист может и должен подождать.

И сломаются в изгибах сережки, растрескаются, словно живые птичьи лапки, насорят буровато-желтого цвета, похожего на отруби, и, обмерев от свершенного таинства обсеменения, обвиснут в изнеможении, неслышным, последним выдохом развеют прах цвета, бесплотную пыльцу. По всему столу, на бумагах, на чернильнице, на окне лежит, светится цветочная пыльца, а сережки, отдав себя грядущему празднику веснотворения, как-то опустошенно обвиснут, свернутся и упадут отгорелыми папиросными бумажками.

Однажды на исходе января шел я малонатоптанной узкой тропой, вижу: поперек нее лежит ольха, из снега желтеет пенек с красной каемкой. Кто-то наточил топор, пробовал острие и смахнул деревце. Может, выбирал палку иль оглоблю, на какую-либо хозяйственную надобность срубил, посмотрел — не годится, пошел дальше рубить. У нас много всего — чтобы выбрать по сердцу новогоднюю елку, иные привереды по двадцать их свалят.

Обут я был по-городскому, в ботинки, в лес идти убродно, вот и попользовался подарком — наломал веточек с вершины срубленной ольхи, подумал и три-четыре ветки от пенька отломил.

Быстро приободрились ветки в комнатном тепле. Приободрились, да не все. Те, что я от живого пенька отломил, — ожили, зацвели, семенем сорить начали, а на ветках, которые со срубленного ствола, сережки затвердели. Висят каменно, словно летошний сорочий помет прилип и прутикам, — не хватает им силы зацвесть, а судя по срубу пенька, и жили-то отдельно от корней не более недели. Измученная, дохлая, одна сережка наконец-то треснула, потом еще одна. Медленно, заторможенно, каждая по отдельности пробовали цвести сережки со срубленной вершинки, но так на полпути и замерли, засохли в полуцвете, выдохнув из своей сиротской души чуть видную порошинку пыльцы — смолкла песня цвета на полуслове.

А в этой же банке, на том же свету пластали пестрые сережки на неподрубленных ветках, сливая животворящую силу с весенним разгулом цветения, распирало их силой нарождающейся жизни, рвало на них кожу, обнажало жаркую плоть.

Родная моя деревня, а как же ты там, в новых агрогородках, комплексах, отнятая от корней, с перерубленным стволом? И люди, русские люди, как же они-то? Уронят ли семя свое на новом месте, на железо, на кирпич, на цемент? И познают ли радость цветения, без которого сама жизнь уже не жизнь, а только производство скота, жратвы, назьма.

Дождик

Шалый дождик налетел с ветром, пыль продырявил, заголил хвосты куриц, разогнал их во дворе, качнул и растрепал яблоню под окнами, убежал торопливо и без оглядки.

Все замерло удрученно и растерянно. Налетел дождик, нашумел, но не утешил, не напоил.

Снова зной. Снова зажило все разомлелой, заторможенной жизнью, и только листья на яблоне все дрожали, и сама, кривая, растопорщенная, яблоня напоминала брошенного, обманутого ребенка.

Предчувствие осени

Конец августа.

Речка Быковка стала еще светлей и мельче. Она как бы оробела немножко и чуть-чуть шумит перекатами, словно боится нарушить зарождающуюся грусть, стряхнуть поседелость на кустах, висящих над нею.

По речке который уж день плывут листья, набиваются у камней в перекатах, паутина плывет с татарника и кипрея. Его полно тут, татарника, на пашнях, особенно на овсах, кипрея — на вырубках. Ночью над Быковкой мелькают просверки, словно электросваркой разрезая сталистую твердь речки, — звезды ли августовские падают? Или отблески северных позарей достигают Урала? Может, и с Антарктики отголоски сияний достигают безвестной речки Быковки? Земля в августовские ночи совсем не ощутима, хочется притихнуть вместе с нею, пожалеть себя и ее за что-то, приласкаться к теплому — наступающим холодом, тьмою дышит ожившее пространство.

Рано начали просыпаться туманы, а как проступят, так низко и неподвижно лежат неровными слоями над зеленой отавой, по-над речкой. И речка сквозь туман и не смытую на песках пленку пуха кажется стылой.

Рано вечером многими сенокосилками стрекочут кузнечики, стрекочут длинно, трудолюбиво, боясь сделать паузу, ровно бы спешат докосить все, что еще недокошено в полях и лугах.

А недокошены лишь елани и кулижки колхозников. Нынче, как и много лет назад, они получили покосы к сентябрю, косят урывками перестоялую, худую траву, мечут ее сырую. Корм из нее никудышный, но какой ни на есть, а корм.

Осень приближается. Осень.

Птицы все едят, едят. Овсянки затемно прилетают и садятся в поле и только на вечерней заре лепятся на кусты и чистят перья клювами от паутины. Песен птичьих уж нет, только хлопоты, только молчаливые заботы перед дальней дорогой. Природу охватило томление и тревога, за которою последует согласие с осенью, печальное прощание с теплом, готовность к трудному зимованью, так необходимому для обновления всего в природе, белому снегу, который глубоко и тепло прикроет верхушку земли, нарядит ее в белую шапку — и будет конец года — тоже с белой верхушкой.

Весенний остров

Пароход миновал Осиновский порог, и сразу Енисей сделался шире, раздольней, а высота берегов пошла на убыль. Чем шире становился Енисей, тем положе делались берега, утихало течение, река усмирялась, катила воды без шума и суеты.

Я один стоял на носу парохода и, счастливо успокоенный, смотрел на родную реку, вдыхал прохладу белой, тихой ночи. Нос парохода время от времени так глубоко срывался в воду, что брызги долетали до меня. Я слизывал с губ капли и ругал себя за то, что так долго не был на своей родине, суетился, работал, хворал и ездил по чужим краям. Зачем?