— Это тебе не в деревне! Тут город, тут смирно себя веди… А ты: «Дратьча хоцю! Дратьча хоцю!» — вот и надрался!..
— Ох, город! Ох, город! — мотал головой парень, а по лицу его текло красное мокро, из носу сочились две темные полосы. — Не поговорили, не позаедались, не потолкались… Раз — и в харю! Это шчё же тако? Как же тут жить-то?
— А так вот и жить. Раз дадут, два дадут — и поумнеешь! Наши ученые девки из музею урр… уррр-банизацией это зовут.
— Ково?!
— Урбанизация!
Парень воззрился не на старуху сторожиху, а мимо нее и выше, на главы старого собора, потом медленно побрел куда-то, прижимая по-детски беспомощно локоть к глазам. Плакал он горько, но уж молча.
Один наш симпатичный, но подобалдевший от славы и похвал, космонавт, хорошо выпив и закусив на обильном кремлевском приеме, вступил в беседу с рядом сидевшим духовным лицом:
— Владыко, а там ничего нету, — и показал пальцем вверх. — Я все облетел. И нету!..
— Чего нету? — переспросило духовное лицо.
— Бога нету! — жизнерадостно воскликнул космонавт. Владыка по-отечески же тепло и пристально поглядел на всеми любимого, забалованного космонавта и спокойно сказал:
— Сын мой, Бог-то не всякому дурачку открывается. А вот американский космонавт, побывавший на Луне, заявил, что ему там помогал Бог и что совсем не важен человек на Луне, а важен Иисус Христос на Земле.
За околицей деревушки Сиблы, на склоне холма, в зарослях пижмы, череды и гравилатника, видна ржавая форма, отдаленно напоминающая опрокинутый зарядный ящик. Здесь же валяются тяжелые дырявые камни с грубо тесанными по ним желобами. В выдолбах зеленеет закисшая дождевая вода, в отверстиях камней пучками торчат незабудки, возле маленького, наваленного на камни муравейника робко краснеет редкая здесь мелконькая земляника.
— А был этта масленой завод, — рассказывала мне словоохотливая жительница деревушки Сиблы. Она, как и все здешние женщины, выглядела намного старше своего возраста. — Завод-то… какой завод? — поправилась она. — Так, маслобойка, но все наши ребятишки выросли коло нее… Хозяин-то маслобойки смурной экой был, сердитый на вид, одежка на ем липка, фартук шебаршит… А робятишки-то стайкой придут, у каждой девчонки, парнишки ли кусоцёк… Подолгу ковды с кусоцькём-то стоят — переступают… Хозяин-то вроде их не видит… Ну, ковды цё подать, подсобить — парнишки со всех ног. Потом хозяин-то глянет эдак вот, из-под бровей, ровно огнем ожгет, а жалко, видать, и ему ребятишек, не удержится, масла льняного — давил-то завсегда льняное семя — линет в стару треснуту цяшку и сольцы сыпнет. Цяшка-то у ево ишшо до переворота велась, с ей и в ссылку хозяин-то съездил, с ей из ссылки воротился, в колхоз вступил, и опять тем же делом занялся — масло давить. Облепят это робятишки цяшку, кусоцькём мачут да наворачивают за обе шшоки. Экое лакомство! Экая благодать! В войну дак ей, маслобойкой, дети и выжили. Мой Колька, старшой-то, што на железной-то дороге в Семигородной ноне робит, и вырос коло той маслобойки. Цють шчо: «Мама, дай кусоцёк…» — и уташшится туды, ковды там и поспит на траве…
В войну стали из соседних деревень робятишки с кусоцькями приходить. У которых и кусоцькя нету… Стоят в сторонке, ницё не просят… А сибловские-то на них ишшо и налетают: наш завод да наш завод! Хозяин-то и имя, цюжим-то, маленько уделит маслица. Он токо видом экой смурной был, но серьцём мягкой — у самово росли робятишки…
С войны и нацялось у нас опустение. Мужиков поубивали… А то ведь, не поверишь, завидовали нашей деревушке, богачеству нашему, и песню про нас сложили: «Как на Сибле-то деревне все зажитошной народ! У их кузница, и мельница, и масляной завод!..»
С косогора, где мы стоим с говорливой и доброй женщиной, видно старый разрушенный мост; в бурной речке Сибле темнеют затянутые водяной слизью сваи мельницы, а где кузница — уже не угадать.
Нынче начали в Сибле разбирать на дрова школу. Годом раньше испилили и истопили дом, в котором жил когда-то маслобойщик, и когда раскатывали бревна, выворачивали полы, потолки и навесы — отовсюду сыпалось пустое льняное семя. В сарае и на повети обнаружилось множество каких-то железяк, втулок, скоб, вкадышей. Никто уже не знал их названий, но смутно догадывались — это детали и запчасти бывшей маслобойки.
Умер Дима Ковалев. Панихида в ЦДЛ. Снесли туда венки, кто — дежурные, кто — от сердца и горя.
Похоронили человека и поэта.
А славный был человек-то.
Я познакомился с ним году в шестидесятом, в издательстве «Молодая гвардия». Он был тогда зав. отделом, и народу перед ним мелькало много.
Второй раз нам пришлось с ним знакомиться на каком-то выступлении.
Более мы не знакомились, встречались приветливо, иногда даже говорили, один раз по пути в Белоруссию, которую он беззаветно любил, немало для своей родной земли и для белорусской литературы делал, беседовали долго.
Дима сморился, посерело у него лицо, глаза жестяно заблестели. Он извинился, ушел ненадолго в туалет. Вернулся оттуда вялый, обезволенный, с угасшим взглядом.
Кто-то из спутников, разрешая мое недоумение, шепнул, что у Димы диабет и потребовалось ставить укол.
— Что же ты? Мы бы вышли.
— Ничего, ничего, — тихо отозвался Дима. — Вы так хорошо разговаривали. — И, помолчав, собравшись с силами, добавил: — Так редко встречаемся и редко говорим по-людски…
Помню, как в Вологде, в областной библиотеке, Дима нежданно-негаданно встретил свою однополчанку — вместе в войну были на Северном флоте, — и сиял, и счастливо всем представлял пожилую женщину. Помню его несколько горячих выступлений на редколлегии «Нашего современника», хорошо помню некоторые его стихи, особенно злое, страстное стихотворение, бьющее под самый дых обывателя, «Болельное», с хлесткими последними строками: «Хлеба и зрелищ! Как перед нашествием варваров на Рим!»
Обывателю-то хоб што — он не читает стихов, он по-прежнему ходит на футбол, лижет мороженое, выпивает из-под полы, орет по-бараньи, свистит. А Дима, старый боевой моряк и поэт, — сгорел!
В номерах четвертом и пятом «Нашего современника» еще значилась его фамилия, обведенная черной каемкой, в шестом фамилии уже нет, сдавили, стиснули верхнюю строку, нижнюю подсократили — в мире одним человеком стало меньше, будто волна сомкнулась с волной в безбрежном океане. «Такая се ля ми», — вздохнул как-то при мне в поезде интеллигентно себя понимающий человек в шляпе.
Ничего не забывает народ, и — как ни суди, ни ряди — образ, им созданный, живуч и долговечен.