Затеси | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но поздняя осень, погода холоднее, курортник реже и попроще, камни снежком припорошены, речка в сером рваном льду мается, выворачиваясь кипящим клубом иль неукротимой змеею, у которой отбили голову и хвост, но пестрое, грозное тело ее все бунтарски дико ворочается, все вяжется в узлы, все не покоряется ледяной броне. На порожках цветет манжетками яркая пена, в каждой водяной щелке, меж камней и камешков приросла сосулька, струит-струит сиротский тихий свет, вдруг радужно загорающийся от дальнего солнечного проблеска, и кружится, кружится в воде будто пугливый огонек на восковой свечке. На подъеме его смывает пенистый вихрь, как харюзка, кружа, уносит под равнодушную пластушину мучного льда, и вязнет в тесте голос потока, только брызги, алмазно сверкающие по наклоненным, в камнях выросшим кустам напоминают о силе, о неистовстве, которое могло быть и бывает еще по весне в короткое половодье на Белокурихе. Вверх по речке вешней порой будто бы заходит еще рыба, немного, но заходит, и такой харюзок в Белокурихе сытый, изварлыженный, опытный, что, взявши червяка иль муху в рот, задумчиво подержит ее и с пренебрежением выплюнет, говоря человеческим голосом:

«Да ну вас! Еще попадешься!»

Много возле речки обретается мелкой птахи. Даже поздней осенью ее здесь густо. И все птахи тоже опытные, бойкие на язык. Табунятся они не столь в лесу, сколько возле домов и санаториев, без устали шныряя по балконам, тропинкам, залетая в открытые окна и двери комнат, в столовые и на кухню.

По части квартирных дел самые большие специалисты — белощекие, юркие синицы в жилеточках купоросного цвета. А вот гаечки, те больше на дорогах и на тропах промышляют, точнее, побираются, садясь на человеческую руку, не без боязни тычутся в ладонь, хватают семечко или орешек — и тягу в кусты, с писком, изображающим испуг, но может, и благодарность.

Шел я так вот, с протянутой ладонью, останавливался, кормил пташек орешками, все далее и далее провожающих меня в лес, в горы, и вот из серых осинников, из непролазных кустов бузины, черемушника, ивняка и другой чернолесной дурнины возникла и полетела ко мне, как бы сорванная с затухшего костра, лохмочка отгара и, пискнув «цирк-цирк», вцепилась в ладонь коготками и оказалась поползнем, которого и в лесу-то, в тайге нечасто увидишь, коли увидишь, так никакого он внимания не оказывает человеку. Вертится по корявинам ствола, чуть слышно царапает коготками ветви и наросты, громко долбит острым клювом, сует его везде и всюду, добывая пропитание и в трудах своих не сознавая никакого одиночества, отторженности от птичьего и всякого другого мира, живущего на свету опушек и в полевом раздолье. За трудягой-поползнем зорко следят гаечки и другие малые птахи, подбирают после ловкого добытчика сроненную вместе с коринкой сохлую мушку, где и недоклеванного короеда, где и пухлую личинку усача. Не сердится на соседей поползень, братство лесное и ему, отшельнику, ведомо, хоть он и виду не подает, что готов поболтать, посумерничать с пернатой братвой, готов быть кумом и советчиком всякому лесному жителю, но занят, занят от рассвета дотемна.

И вот этот-то лесной хлопотун и труженик уселся на мою руку, вцепился в пальцы коготками, и хвать кедровый орешек, и второй норовит сгрести, да клюв маловат, не удержалось два орешка, один выпал. «Цырк-цырк! Цырки-цырки-цырки!» — пропищал поползень, улетая на ближнюю березу. Я понял его так: не уходи, дескать, подожди, я сейчас управлюсь с орехом и второй возьму — он моим клювом мечен и положен мне по закону.

Вокруг меня вертелись, чиркали гаечки, но на ладонь решилась присесть лишь одна, и та лишь на миг, чтоб схватить орешек и поскорее укрыться в кустах.

«Цырк-цырк!» — послышалось от речки, из серых зарослей возникло сперва белое пятнышко, затем лохматушечка, и вот, уже поныривая, прет, остренько опустив крылья, подобрав лапки, без шейки, белогруденький, с чуть заметным поджаром по бедрам, поползень, во всем, даже в полете, приспособленный жить в хвойной глуши, в чащобнике и непролазной дурнине, выедая там всякого мелкого лесного врага, когда семечко попадет иль орешек — тоже не отвернется, не погребует.

Гнезда поползень, его в нашей местности лазутиком зовут, вьет очень редко, он занимает старые дупла, выдолбленные дятлом или выгрызенные какими-то зверушками дыры в деревах, крошит на дно их гнилушек, стружечек, сверху сухие соломки кладет, если перья или пух попадутся, устелит ими гнездышко, и самка, совсем уж скромная одеянием, белогруденькая, серенькая, положит в гнездышко яички величиной с самую известную в послевоенные годы конфетку, под названием «Морские камешки». Не ахти какая добыча эти яички иль голопузенькие птенцы, таракашками копошащиеся в гнездышке, но колонок, горностай или соболишка мимоходом могут прихватить и их незаметно скушать, поэтому папа устрашающе и гулко роняет в хвойной гуще: «Ык-ык-ык», издали это звучит вроде как «Бык-бык-бык» — попробуй подойди к быку — забодает.

У затаенной таежной птахи, живущей лесом и в лесу, вообще множество всяких сигналов. Есть тревожное: «Чжок-чжок-чжок-чо-ок, чо-чо-чо-чо-чок и чик-ык-ык», постигнув птичьей башкой своей высший смысл бытия, прижившийся подле курорта, перешел лесной отшельник на подхалимский голос, на «Цы-цы», на «цы-цык».

Сжавши кулак, не пускаю к орехам Кузяку — такое имя я придумал лазутику от праздного времяпрепровождения. Он вцепился в рукав шубейки и сердито долбит по пальцам шильцем клюва. С головы похож Кузяка на крошечного дельфинчика, в клюве у него будто черная ниточка, которую забросило ветром на щеки, темным лоскутком перекрыло глаза с маковое зернышко величиной. Хвост у Кузяки словно отчекрыжен ножницами почти до самого подгузка, осталось ровно столько, чтобы рулить да чтоб сквозняком на зимнем ветру птаху не продирало.

— Что ж ты дошел до жизни такой, таежник! Побирушкой сделался! Не стыдно?

«Цырак-цырак-цырк!» — оправдывается Кузяка. Как все, мол, так к я. Что ж, значит, я добывай в трудах хлеб насущный, а они, эти трусливые гаечки, будут жить припеваючи, беззаботно, на дармовом харче? Не-эт, не поступлюсь курортной привилегией! Шут с ним, с тем таежным привольем! Чего сам туда не лезешь? Тоже таежником был, а на курорт приволокся. Горазды все поучать и таежное житье славить, сидючи в городской избе, возле теплых батарей, с магазином рядом.

На другой день, только я вышел к речке, углубился по тропе до каменисто осыпавшегося поворота, слышу: «Цырк-цырк!» — и вот он, Кузяка, передо мной, с ходу на ладонь, орех в клюв — и пошел работать, пошел носиться туда сюда. Синицы большие да гаечки порхают вокруг, восхищаются: «Ах, какой храбрый Кузяка! Ах, какой верный друг! Он и нас орешком не обделит!..»

Организовалась вокруг Кузяки артель, этакий, спаянный дармоедством, коллектив получился, нахваливают пташки работника, возносят его трудовую доблесть звонкими голосами — он и рад стараться.

— Да вы тут вроде как по бригадному подряду действуете!

«Цырк-цырк!» — вскричал бодро Кузяка. Не отстаем, дескать, у людей уму-разуму учимся и постигли уж кое-что, и кое-чего достигли.

И еще одна любезная в Кузяке особенность открылась: в труде и добыче он хваток, но не жаден. Спрятавши орешек или семечко, часто забывает, где спрятал, да и роняет на пол, в траву, в чащу, в заросли, и нисколь не сердится, что корм, им добытый, достается каким-то другим птахам.