Запасной инстинкт | Страница: 13

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Кажется, зима была или вот как сейчас – зыбкая грань, безвременье, смутное перетекание из одного в другое, ни в том, ни в другом нет ничего хорошего. Арсений тогда уже принял решение, только она еще ничего не знала. Он занимался с ней любовью, словно прощался, а ей померещилось, что наконец-то он понял что-то такое, чего не понимал никогда, – поэтому все так ярко, и остро, и необыкновенно. Вдруг ему показалось страшно важным вспомнить то, что он уже позабыл, – какая она с ним, как она дышит, двигается, молчит, стискивает зубы и таращится на него. Почему-то она никогда не закрывала глаз, все время смотрела на него.

Зачем вспоминать, когда так хорошо, так безболезненно все забылось?

Нет, не забылось, а словно окаменело и покрылось льдом. Эта самая глыба льда, внутри которой была их кратковременная сумасшедшая страсть друг к другу, словно торчала прямо посреди его сознания, и он все время натыкался на нее, обходил, перескакивал, старательно соблюдая правила, – не приближаться слишком, не рассматривать, не вспоминать. Опасность он чувствовал, как волк. Опасность, неотвратимость, неизбежность – приговор отложили на неопределенный срок, и точной даты приведения в исполнение он не знает.

Он понимал, что рано или поздно нужно будет избавляться от глыбы, потому что она постоянно угрожала ему, и знал, что вместе с ней придется выворотить изрядный кусок собственной души. До появления в его жизни Полины Светловой он вообще не подозревал, что эта самая душа у него есть. А теперь она страшно ему мешала. Все его инстинкты вопили, что сейчас самое время сделать шаг назад, перевести дыхание, осмотреться, обрести независимость и равновесие, насколько вообще возможно обрести равновесие после того фортеля, что выкинул с ним Федя! Он злился на Федю потому, что тот так непоправимо и глупо взял и оставил его одного – не должен был.

Все инстинкты вопили, и только один, самый распоследний, запасной, шептал вкрадчиво – ничего, ничего, не спеши. Она твоя, и ты всегда знал, что твоя. Она была и осталась твоей – с той самой минуты, как пришла к тебе в контору на собеседование, несколько лет назад.

Тогда все было не то – жизнь не та, и контора не та, и столы, и стулья, и двери, только она была такой же, как сейчас, – очень высокой, с очень черными волосами и непонятными глазами. Они просто покоя ему не давали, эти глаза, может, потому, что за очками их было не рассмотреть, и он только и делал, что пытался заглянуть в них – все пятнадцать минут разговора. Это потом он узнал, как она умна, насмешлива, как неуверенно заправляет за ухо волосы, когда волнуется, как постукивает карандашом по зубам, когда думает, как помешивает кофе в большой голубой кружке со сложной двойной ручкой, когда выслушивает его руководящие указания. Троепольский сам придумал для конторы эти кружки и ручки и очень ими гордился.

С тех пор прошло десять тысяч лет.

– Ты… собирайся, – из глубины этих тысяч лет сказала она почти ему в ухо. – Нам ехать надо. И машину я поставила… кое-как.

– Да, – согласился он. Уху было тепло от ее дыхания.

– В этом вашем Центре машину поставить целая проблема!

– Да, – опять согласился он.

Она зачем-то оглянулась на свое ушастое чудовище, которое тряслось посреди кровати. Волосы, мазнувшие его нос, пахли духами, свежими и легкими, как она сама.

Он потер нос и поморщился. Она мешала ему, раздражала его, особенно когда была так близко.

– Ты бы… оделся, – настойчиво повторила она, и от этой ее настойчивости, означавшей, что она все понимает и дает ему шанс отступить достойно и красиво, он разозлился.

Не нужно ему никакого понимания и такта. Он сам может проявить сколько угодно понимания и такта! Зачем она приехала, черт бы ее побрал? Жалеть и раздражать его?!

От раздражения, воспоминаний, от того, что чужие равнодушные люди посмели думать, будто он, Арсений Троепольский, виновен в смерти своего заместителя, от запаха тюрьмы, который изнутри грыз его, ему показалось, что во всем виновата она.

Ну, конечно, она. Не он же, в самом-то деле! Чтобы наказать ее – и себя! – за то, что она вечно лезет не в свое дело, за то, что смущает его, и он послушно смущается, Арсений решительно взял ее за подбородок и поцеловал. От злости, а не от нежности. Подбородок был хрупкий и узкий, и совсем рядом – беззащитное и открытое детское горло, в котором что-то пискнуло, когда он приналег посильнее.

Ему требовалось выместить раздражение, и ни о чем другом он не думал, когда начинал, но он все забыл, оказывается. Все-таки забыл, несмотря на глыбу, торчавшую в сознании.

Он забыл, что с ней у него никогда не получалось так, как со всеми. Не получалось, и все тут. Всем на свете он всегда управлял сам – эмоциями, своими и чужими, выбором времени и места, любовным пылом, когда таковой время от времени настигал его.

Нет, не так. Пыл его настигал, только когда он сам разрешал себя настичь. Никто не мог им манипулировать, и позиция у него была совершенно неуязвимая, как у мальтийского рыцаря, защищающего родной остров.

Если хотите, вы можете меня получить, но только на тех условиях, которые ставлю я сам. Не раньше и не позже, не больше и не меньше, и за последствия я не отвечаю, потому что мне наплевать. И всегда было наплевать, и всегда будет. Если вам это не подходит – я никого и ни к чему не принуждаю. Путь свободен, дверь открыта – “этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли”, или как-то в этом духе.

А с ней – нет, не получалось. В этой игре их всегда было двое, от начала до конца. Он как будто каждый раз попадался, а инстинкты вопили – берегись, берегись!.. И только тот самый, запасной, шептал вкрадчиво – попробуй.

Ты только попробуй, и сразу все поймешь. То, что там, “с гетерами”, не имеет никакого отношения ни к чему, правда. Ты попробуй вот это, когда ты ничего не контролируешь, когда зависишь от нее, боишься ее и побеждаешь ее. Ты только попробуй, и больше тебе не захочется ничего другого, потому что с самого начала всей пикантной затеи с появлением рода человеческого предполагалось, что в этом деле должны участвовать двое, именно двое, а не один, пусть даже такой сильный, как ты!

Губы раскрылись, дыхание стало глубоким и горячим, и руки обожгли его кожу.

Он не был к этому готов. Он все забыл. В голове ничего не осталось – это происходило с ним всегда, когда она трогала его. Сердце остановилось. Мысли остановились. Потом сердце ударило, как электрическим разрядом, и оно рванулось аллюром, или галопом, или вскачь, или еще быстрее. А мысли так и не догнали его, остались позади, в оцепенении и безмолвии.

Волосы ее были черными, как у цыганки из песни, что день и ночь неслась теперь из всех машин и пивных палаток, черт знает, он забыл, как ее звали, ту цыганку. Очки с этой он снял – очень медленно, потому что ему страшно нравилось снимать с нее очки. Что-то необыкновенно сексуальное было в этом, запредельное, странное. Он снял и, пошарив рукой, пристроил их позади себя, и взял ее за шею, и придвинул к себе близко-близко, и стал рассматривать ее глаза, и белую кожу, и висок с длинной прядью. И она медленно покраснела – она всегда краснела, когда он ее рассматривал, и это он тоже забыл.