“Овладеть ситуацией” никак не удавалось.
Кто бил его по голове, так что проломил кости?! Зачем?! За что?!
Что-то хрустнуло под ботинком, и Троепольский стремительно поднялся с корточек. Ему показалось, что он наступил на раздробленную кость, бывшую раньше частью Фединой головы. Опять навалилась тошнота.
Нет. Ничего такого.
Он наступил на свои очки.
Они слетели, когда мимо него пронеслось что-то темное, будто материализовавшееся из Фединой смерти. Арсений отшатнулся, и очки слетели.
Он посмотрел на входную дверь. Она все еще была приоткрыта.
Значит, пять минут назад здесь был Федин убийца.
Троепольский его спугнул. Если бы он приехал на пять минут раньше, возможно, Федя до сих пор был бы жив.
Если бы он не ошибся подъездом, Федя был бы жив! Если бы он не пережидал на крылечке юнцов с пивными бутылками, Федя был бы жив. Если бы он догадался объехать пробку, Федя был бы жив!
Они вместе начинали работать – прошли все, и огонь, и воду, и медные трубы, как водится. Они девять лет делали одно дело. Феде не было равных в том, что называлось модным словом “дизайн”, – он видел этот мир иначе, чем большинство остальных людей, и умел это выразить так, что все вдруг понимали – ну да, да, конечно, именно так и только так, почему же раньше-то никто этого не замечал?! Он любил всех бездомных собак, и кормил их, и пристраивал знакомым. Еще он любил сосиски, детективы, Стинга, кино про любовь и растворимый кофе, который Арсений однажды в приступе самодурства запретил в конторе, только у Феди в столе была банка, и он потихоньку отсыпал оттуда, играя по всем правилам – в начальника и подчиненного.
Федя то и дело влюблялся, и все в каких-то дурех, и жаловался, и печалился, и вздыхал, а Троепольский только раздражался – он-то никогда и ни в кого не влюблялся, потому что это мешает работе, а он умел только работать, и больше ничего.
Как он станет работать без Феди?!
Он вдруг понял, что сейчас заплачет, что уже плачет, потому что щекам стало горячо, а в горле как-то очень узко, и в глазах странно дрожало и двоилось. Последний раз он плакал, когда ему было лет пятнадцать. Бабушка умерла, и именно тогда он понял, что умрут все, и испугался, и плакал от испуга и горя.
Он прижал пальцы к глазам, очень крепко, чтобы загнать обратно слезы, и загнал.
Он не знал, что ему делать дальше. Что вообще делают в таких случаях? Куда бегут? Кому звонят?
Зачем-то он собрал с пола остатки своих очков и горкой выложил битое стекло на край сверкающего письменного стола.
Он мог бы остановить убийцу – в прямом смысле слова остановить, схватив за рукав. Он не вернул бы обратно Федю, но хотя бы знал, кто во всем виноват. А он не остановил!
Из книжек и фильмов он помнил совершенно точно, что нельзя ничего трогать на “месте происшествия”, но он должен был знать, что здесь случилось! Он перебрал все диски, стопкой выложенные на столе, – музыка, музыка, опять музыка, установочная программа, последний проект, который делали для автомобильного завода. Собственно, пока его делал один Федя, остальные подключатся на более поздней стадии, когда Федя наваяет что-нибудь сказочно красивое, а Троепольский одобрит, добавит от себя немного красоты и “запустит проект в работу”.
Из набора дисков никак нельзя было узнать, что случилось. Он огляделся по сторонам с тоской и страхом, чувствуя, как необратимо и навсегда меняется мир вокруг него – и прежний, легкий, свободный, веселый, не вернется больше никогда!
Ни следов, ни оброненного носового платка с монограммой, а лучше бы с адресом, ни сигаретного пепла, ни разорванного в клочья договора, ничего, что могло бы навести Троепольского хоть на какую-нибудь внятную мысль. Зачем?! За что?!
Так тоскливо ему было, так гадко, так отвратительно в одной комнате с тем непонятным, что раньше было Федей, что он все время заставлял себя смотреть строго на какой-нибудь предмет или в стену, не смотреть на то ужасное, на полу.
Он вызвал милицию – долго объяснял, что не знает адреса, по буквам диктовал фамилию. “Как? – устало спрашивала тетка в трубке. – Еще раз повторите. Тобольский?”
Дожидаясь этой самой милиции, он ушел на лестницу и сел на ступеньку, рядом с прикрученной сигаретной банкой, издававшей немыслимую вонь, и курил, и заставлял себя не думать ни о чем.
Самым трудным было заставить себя не думать о том, что в двух шагах от него был человек, убивший Федю, а он упустил его.
* * *
Найти место для машины в тесноте и давке Газетного переулка всегда было задачей не для слабонервных, а Полина в этот вечер как раз оказалась слабонервной. Одного она подрезала так, что он шарахнулся от нее вправо и забился за фонарный столб, второго загнала в сугроб, а третьего просто вытеснила с единственного пятачка, куда он пытался припарковаться.
– Идиотка! – опустив стекло, заорал этот самый третий. – Дура, блин! Куда тебя несет, ты че, не видишь меня, что ли?!
– Вижу, – пробормотала Полина себе под нос, выкрутила руль, прицелилась, нажала на газ. Тот, за опущенным стеклом, ахнул и вытаращил глаза. Ее бампер замер в сантиметре от его бампера, и она лихо сдала назад – зарулила.
На заднем сиденье были портфель, пакет с бумагами и Гуччи. Портфель и пакет она выудила легко, а Гуччи забился в самый угол и трясся мелкой припадочной дрожью.
– Ты че?! В морду захотела?! В морду, что ли, дать тебе?! Дубина стоеросовая! Ты че, не понимаешь, сколько твоя, блин, уродина стоит и сколько моя машина?!
– Гуччи, – позвала Полина, по пояс свешиваясь на заднее сиденье, – иди сюда, Гучинька!
Достать песика было никак невозможно. От страха перед тем, что вопило так близко, за тоненькой автомобильной дверцей, за грязным стеклом, бедный Гуччи уползал в дальний угол, косил выкаченным карим глазом, поджимал лапы и, кажется, начал икать.
– Ездить научись, оглобля! Повезло тебе, что я сегодня добрый! Дура, блин, уродка! В морду бы тебе дать по справедливости, да неохота мне пачкаться об тебя!..
Машины даже не сигналили, а ревели и стонали, потому что жаждавший справедливости мужик, бранившийся у нее за стеклом, бросил свою драгоценную тачку прямо посреди переулка, и движение встало, и пробка образовалась, и порядок нарушился.
– Гучинька, – уговаривала Полина, – пойдем, заинька.
Заинька отодвигался все глубже и теперь уже отчетливо икал от страха.
Порода называлась “Китайская хохлатая”. Очень, очень редкая и драгоценная порода. И главное, дивной красоты. Все тщедушное тельце голое и розовое, как у младенца. Немного жидкой шерстки на лапах, эдакая кисточка на хвосте и подобие дамской прически “с начесом” на макушке и на растопыренных, как у летучей мыши, ушах. Этот представитель китайских хохлатых был как-то по-особому, трогательно несчастен, выкаченные глаза смотрели с каким-то особенным трогательным ужасом, а задница была особенно голой.