Вполне возможно, Белл не хотела знать никого из прошлой жизни, собиралась начать все заново с новыми друзьями и новыми интересами, и доказательством тому мог служить факт (я считала это наиболее вероятным), что она обосновалась в Бэйсуотере или Паддингтоне, районах Лондона, в которых, как мне казалось, она никогда не жила.
В любом случае все это не имело никакого отношения к моей решимости найти Белл. Я выясню, где и как она живет, как себя теперь называет, и посмотрю на нее — даже если этим придется и ограничиться. Сердце у меня замирало, когда я думала о годах, которые Белл провела в тюрьме, — как мне казалось, потерянном времени и растраченной впустую молодости. А потом — точно так же, как я вспоминала Козетту за письменным столом в гостиной, всегда заваленном книгами и цветами, листами бумаги и принадлежностями для шитья, с телефоном, очками и бокалами, фотографиями, открытками и письмами в конвертах, — перед моим внутренним взором появилась Белл, почти такая, как при нашей первой встрече, когда она вошла в холл Торнхема и сообщила, что ее муж застрелился.
Я узнала в четырнадцать. Все правильно, мне следовало знать, но, наверное, все же не стоило так торопиться. Что такого могло произойти, подожди они еще четыре года? За это время я вряд ли вышла бы замуж или родила ребенка.
Именно так я говорила Белл, рассказывая эту историю. Больше никто не знает, ни Эльза не знает, ни даже мой бывший муж Робин. Я призналась во всем Белл в один из темных зимних дней в «Доме с лестницей»; мы сидели не наверху, в комнате с длинным окном, а на ступеньках, с бокалом вина в руке.
Нельзя сказать, что болезнь моей матери уже проявилась. Родители даже не были уверены, больна ли она — по крайней мере физически. Психические изменения — именно так описывают ее состояние книги — могли иметь множество причин и ни одной конкретной. Как бы то ни было, отец с матерью решили, что я должна узнать именно в четырнадцать, и мне сказали, хотя и не в день рождения, как случается с героями и героинями романов, которых по достижении определенного возраста посвящают в семейные ритуалы и тайны, а два месяца спустя, в один из дождливых дней. Наверное, родители понимали, что это напугает меня и сделает несчастной. Но знали ли они, каким это станет шоком? Неужели не осознавали, что я буду чувствовать себя такой же отделенной от остального человечества, словно на спине у меня горб, или я должна вырасти до семи футов ростом?
Я поняла тогда, почему была единственным ребенком, но не могла понять, почему вообще появилась на свет. Какое-то время я упрекала отца и мать за то, что они меня родили, за безответственность — ведь они все знали. И довольно долго отказывалась признавать их родителями, не желала иметь с ними ничего общего. Быстрое развитие болезни матери ничего не изменило. Самые безжалостные люди на свете — это подростки. Я отвернулась от родителей и от их тайны: от ее дефектных генов, от его внимательных глаз и тревожного ожидания симптомов, — и обратилась к тому, кто был добр и не заставлял меня страдать. Я обратилась к Козетте.
Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика — что естественно, — те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».
Дуглас добился успеха в жизни. Он был богатым человеком. Каждое утро его везли в Сити в зеленом «Роллс-Ройсе», который присоединялся к веренице машин — даже в те годы, пятидесятые и шестидесятые, — громыхавших по Росслин-Хилл. Он сидел сзади, просматривая извлеченные из портфеля бумаги, внимательно изучая их сквозь толстые линзы очков в темной массивной оправе, а разбираться с дорожным движением было предоставлено водителю. У Дугласа были стального цвета волосы и щеки, а оттенок его костюмов всегда гармонировал с цветом волос и щек, хотя иногда на ткани присутствовала тонкая темно-красная или темно-зеленая вертикальная полоска. Они с Козеттой вели жизнь типичных представителей верхушки среднего класса, но в то же время были искренними и открытыми. Когда я повзрослела и стала наблюдательнее, то часто думала, что в ранней молодости Дуглас как будто составил длинный список — или даже толстый фолиант — манер и занятий, приличествующих представителю верхушки среднего класса, и в качестве жизненного ориентира выбирал из них самые солидные, самые популярные, те, которые с наибольшей вероятностью вызовут одобрительную реакцию или похвалу общества.
Все это нашло отражение в журналах на кофейном столике Козетты («Татлер», «Леди», «Кантри Лайф»), в их еде — я в жизни не встречала людей, которые употребляли столько копченой семги, в одежде из «Берберри», «Акваскьютум» и «Скотч хаус», в его «Роллс-Ройсе» и ее «Вольво», в отдыхе на Антибах и в Люцерне, а позднее, в начале шестидесятых, — и в Вест-Индии. Но в четырнадцать лет я, разумеется, так не думала, хотя и не могла не видеть их богатства. Если подобные мысли и приходили мне в голову, я все равно считала такой образ жизни выбором их обоих, с готовностью и радостью присоединяясь к нему. И только гораздо позже начала понимать, что это выбор Дугласа, а не Козетты.
Мои визиты начались в летние каникулы, когда родители рассказали мне о моей наследственности. Козетта пригласила меня, когда в очередной раз пришла к нам в гости. Я была еще ребенком, однако она разговаривала со мной как с равной — она со всеми так себя держала, улыбаясь своей мягкой, несколько рассеянной улыбкой.
— Приходи к нам на следующей неделе, дорогая, и посоветуй, что мне делать с садом.
— Ничего не понимаю в садоводстве, — ответила я, наверное, угрюмо, поскольку в те дни у меня всегда было мрачное настроение.
— Лилии взошли, но чувствуют себя не очень хорошо, и это непозволительно, потому что у них такие красивые имена. «Мерцающий день», «Золотая заря» и «Драгоценное страдание». В каталоге говорится, что они «хорошо приживаются на любой почве, переносят повышенную влажность и засуху, будут расти на ярком солнце и в тени…», но приходится признать, что это не так.
Я просто смотрела на нее, со скукой, не отвечая. Мне Козетта всегда нравилась, поскольку всегда обращала на меня внимание, не сюсюкала, не приставала с расспросами, но в тот день я ненавидела весь мир. Этот мир терзал меня уже четырнадцать лет, а я до сих пор ничего не знала и теперь пылала жаждой мщения.
— Нам ничего не нужно будет делать, — сказала Козетта, очевидно полагая, что безделье должно выглядеть заманчиво. — Я имею в виду, нам не придется выкапывать и сажать растения, пачкать руки. Просто будем сидеть, что-нибудь пить и строить планы.