Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его — русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово «немец» не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.
— У меня ещё стыд перед мамой, — говорила она. — Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили её. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан тёплой воды и иду на экзамены. И вот один раз… Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую — не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала. — У Саши в глазах были слезы. — У неё иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у неё отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы ещё когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму… Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми… Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! «Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле…»
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.
— Там ещё холодно, — сказала она, — давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.
— Ведь она почему заболела? — сказала Саша. — У тёти Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрёт там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шёл в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шёл и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льётся на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.
Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вёз. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим.
Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперёд кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блёстки изморози.
Он сошёл с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжёлый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметённым брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые — мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колёс, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметённом снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.
— Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься, — говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили бельё — и постельное и нательное, — и он в чистой клеймёной бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез. — Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал…
— А говорил, ни разу не раненный, — на слове поймал его Старых.
— Ни разу. Это меня при бомбёжке привалило. Вот начнут с утра по радио — чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць… Мы возьмёмся считать, сколько у немца «захоплэно»… Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него «захоплэно».
— Не ранен, а в госпитале лежал.
— Не ранен.
— А контужен — не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.
— И не контужен. Меня землёй привалило! — с достоинством говорил Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше «завести» Старыха, благо тот «с полоборота заводится». Они ещё попрепирались со скуки: «Присыпало… А если б не откопали?» «Второй раз закапывать не пришлось бы…» — и Китенев повернулся на бок, подпёр голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач ещё на первых перевязках сказала ему: «Хочешь, чтоб рука осталась крючком?» «Зачем же мне?» — испугался Третьяков. «Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастётся». И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.
— Ну?
Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.
— Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казённое имущество? Похоже, что зря. — В светлых глазах его смех играет — А вообще как?
Третьяков, улыбаясь, ждал:
— Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?
— Бодрое.
— А ведь какой был юноша! — Китенев подложил подушку под спину, сел повыше. — Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него, Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых военных, стал бы ты каску на голову надевать?
Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазнёй, сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку уже не в рот совала, а в ухо.
— А ну, руку мне сожми! — Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот полюбовался, как на ней от кисги до засученного по локоть рукава играют все мускулы.
— Зачем?
— Старшего по званию спрашивают «зачем»? Приказано жать — жми! Может, ты симулянт.
Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал, сколько мог.
— И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет, силёнка есть. А ну, левой ещё разок! А ну, смелей!