Яркий, весенний день. Мокрый блеск солнца. А у Третьякова что-то опустилось на глаза, притемняет сверху и день и небо — тень легла на все.
На хуторе во дворах набито войск. Всюду машины, кони, пушки, снуют бойцы из двора во двор, костры горят на земле, дымят кухни. Какая-то часть подошла ночью. Пахнет дымом костров, конским навозом, бензином.
Из ближнего двора Третьякова окликают:
— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
Весь его взвод сидит у пригретой солнцем белой стены хаты. Перевёрнутая бричка без колёс, как стол, вокруг неё разместились кто на чем. Ему освободили место. Рыжеватый, с морковным румянцем во всю щеку боец сбегал к кухне, в угол двора, где гуще народа, толкотня и крик, принёс котелок супа. Он без шинели, широк в плечах, узкобёдрый, сильно затянут ремнём. Беря котелок, Третьяков пристально глянул ему в лицо. Под белыми ресницами — рыжие весёлые глаза. Джедже-лашвили. А все ещё видел Насруллаева, давило ему на лоб, незримый козырёк нависал над глазами, застил свет солнца. Нет, он не контужен, но какой-то оглушённый он, никак в себя не придёт: видит все, слышит, а понимает с опозданием.
Только отхлебнув, он посмотрел, что ест. В котелке — суп-пюре гороховый, густой и жёлтый. И с этой ложкой, закрыв глаза, он мысленно помянул тех, кого уж нет с ними сегодня. Они все ещё были здесь, вот так же могли толкаться сейчас у кухни, сидеть на солнце.
Глиняная, побелённая стена хаты была побита осколками. На ней жужжали, ползали облепившие её мухи.
Изумрудно-зеленые, синие, вялые после зимы, они оживали на весеннем солнце. Зачем погибли люди? Зачем гибнут ещё? Ведь кончена война, кончена. И уже не изменить это: победили мы. Но вот оттягивают час своей гибели те, кто её начал, и ещё вышлют они к фронту не одну дивизию, и пехотную и танковую, и люди убивают друг друга, и погибают, и скольким ещё погибнуть суждено.
— «Рама»! — кричат во дворе. И по всему хутору из двора во двор перекидывается крик:
— «Рама»!
Двухфюзеляжный немецкий разведчик «фокке-вульф» кружит высоко в небе, гудит. Солнце слепящее, кучно вспыхивают в синеве белые зенитные разрывы, сопровождая самолёт, а его самого не видно, только иногда взблеснёт коротко на солнце что-то алюминиевым блеском. И все, подняв лица, смотрят с земли. Сколько за войну видел Третьяков сбитых самолётов, но ни разу не видал, чтобы сбили «раму». Белые хлопья зениток все вспыхивают и вспыхивают, отставая от них, отдельно и глухо слышны за толщей воздуха в вышине частые разрывы.
Вспрыгнув на бричку, Кытин палит вверх из карабина.
— Слезь! — говорит ему Чабаров. — Что ты её, собьёшь?
И Третьяков, которому надоело хлопанье над ухом, говорит:
— Слезь!
Расстреляв обойму, Кытин смеётся довольный:
— Подыхать полетел.
Джеджелашвили собирает котелки, идёт мыть их в луже: сегодня он «за кухарку». Все закуривают махорку. Солнце размаривает у стены. Живым — живое. Чабаров рассказывает, как у них в Татарии вялят гусей весной:
— Вот самое такое солнце у нас в марте. Снег ещё, солнце яркое, пыли нет, мух нет. Гуси жирные ходят по двору. Вяленого гуся поешь, никакой другой закуски не захочешь.
— Ну! — торопит Обухов.
— Чего ну? — Чабаров не любит, чтоб его перебивали.
— Вялите их как?
— Совсем просто…
В конце улицы показался из переулка «виллис» командира полка. И уже кричит кто-то:
— Первый дивизион!..
— Эх, сержант, — говорит Кытин, — только мы твоих гусей распробовались…
В соседнем дворе взрокотал мотор трактора, пронзительно заржала лошадь.
Влажные, тёплые ветры с моря гнали весну на север, обнажая от снега обширные равнины, а на юге подсыхали дороги, и по всему правобережью Украины шло наступление наших войск. Уже и Кривой Рог и Никополь остались позади, уже форсировали Ингулец, смело устремившись в прорыв, шли освобождать Одессу.
«…У нас вся жизнь от сводки до сводки, — писала мать. — Вот не было от тебя писем, и прямо камень на сердце. Днём как-то услыхала твой голос, ясно услышала, как ты позвал меня. И ходила сама не своя. Потом Ляля прибегает с улицы, почтальона встретила. Мы с ней обревелись от радости, читаем обе и ничего сначала не поймём. Ты, конечно, обманываешь меня, чтобы я не волновалась, а бои у вас были, наверное, страшные, если даже по радио про это Апостолово упоминали…»
И Саша писала: «…Я все уговариваю маму не сажать огород этой весной, а она боится. И Фая говорит: „Накопаете картошки осенью, с ней и поезжайте, а без неё вы — чо?“ А я уже не могу, домой хочется. Самое страшное пережито, теперь как-нибудь. Да! Совсем забыла написать: у Фаи — девочка. Такая весёленькая, такая разумная, меня уже узнает. И совершенно ни на кого из них не похожа».
Тёплый ветер трепал в пальцах два тетрадных листка: из Лялькиной и Сашиной тетрадей. Невысоко поднявшееся над степью солнце пекло спину сквозь шинель, зимняя шапка на затылке парила голову. Потряхивало на тракторе, укачивало в сон. Отяжелелые веки сами закрывались.
Позади, повернув лицо к солнцу, командир орудия Алавидзе пел по-грузински что-то красивое, похожее на молитву — должно быть, встречал всходившее солнце. Оборачиваясь, Третьяков видел: Алавидзе сидит на орудии, а внизу, рядом с ним, идут по дороге Джед-желашвили и замковый Кочерава, густо заросший чёрным волосом по самые брови. Оба ждут страстно, пока Алавидзе выводит мелодию, смотрят снизу на него. Кочерава взмахивает шапкой, и в два тонких женских голоса они подхватывают песню, идут нахмуренные, решительные, как на бой. И уже кто-то бежит к ним от другого орудия.
Фомичев, управляясь с рычагами трактора, крутит головой:
— Должно, на погоду. У их так: один запел, все — как по команде. Вон ещё двое бегут, опоздать боятся.
Ему завидно немного, он усмехается, чтоб себя не уронить.
Солнце нежарко пригревает, воздух колеблется над степью, беззвучно встают дымы разрывов. Когда сидишь на тракторе рядом с мотором, странная, беззвучная война вокруг. Временами рокот мотора выпадает из слуха; вздрогнув, Третьяков просыпается. Складывает письма по сгибам в два треугольничка. Где-то его письма разминулись с ними в дороге, долго они будут идти по почте полевой; наверное, Одессу раньше возьмут.
Брошенное немецкое орудие стоит у самой дороги. Почему-то немецкие пушки всегда выглядят массивней, тяжелей наших. Камуфлированное, жёлто-пятнистое, оно увязло, а вытянуть уже не успели. И танк немецкий стоит, башня с орудием далеко отброшена. Вот так в сорок первом году поле боя оставалось за ними, и все, что подбито, цело или вновь будет восстановлено, все оставалось у них. Теперь поле боя — за нами. И те бронетранспортёры, что давили батарею у Кравцов, наверное, недалеко ушли.