– Ничего, это он любя… Его имя на русский язык переводится как «любовь». У нас это мужское имя, – сказал Рупертти.
Офицер «Валпо» сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и закурил.
Тем временем Паавали поставил зеркало на то место, где только что находился Шпильковский.
– Иисакки, заходи, – громко сказал Рупертти.
В камеру вбежал маленький юркий человек, его лысину окаймляла «бахрома» жгуче-черных, совершенно неестественных для Финляндии, волос. Они даже немного завивались на кончиках.
На специальном подносе он принес парикмахерские инструменты – ножницы – обычные и филировочные, опасную бритву в чехле, точило для бритвы, помазок, кусок мыла, моментально наполнивший камеру ароматом жасмина. Еще на подносе стояла металлическая чашечка, пузырек с водой и резиновой грушей. На руке у цирюльника висело белоснежное вафельное полотенце.
Он осмотрелся, поставил свое богатство на нары возле зеркала.
– Сейчас мы вас подготовим, уважаемый Михаил Федорович, для театрального представления, – выпустил кольцо дыма Рупертти.
– Пхощю, мил господин, не пехечить укхащению ващей уникальной внещности, – по-русски с одесским говорком и с грассирующим «эр» сказал Иисакки.
– Я всегда брился самостоятельно, – буркнул Шпильковский. – Мне будет неприятно. Я вполне могу и сам.
– Нет, сами вы бхиться не будете. Бхиться вы будете с помощью меня. Но вначале мы вам пхедложим пхекхасную стхижку.
Он осмотрел снизу вверх и сверху вниз, и слева направо и справа налево голову Альберта Валерьяновича, подставил палец к его подбородку и приподнял его вверх.
– Опхеделенно нужно помыть… Попхощу тазик с теплой водой, – сказал Иисакки.
Рупертти что-то громко приказал по-фински. Один надзиратель принес в камеру теплый самовар, другой – медный таз и кувшин.
– Свободны, нечего пялиться, – сказал им офицер.
Те вышли, а цирюльник приступил к своему делу. Он три раза помыл голову Альберту Валерьяновичу, полотенце стало черным. Пришлось посылать еще за одним. Затем Иисакки быстро начал щелкать ножницами. Пряди седой лапшой падали на сырой пол камеры.
– Вот так будет замечательно? – спросил цирюльник у Рупертти.
– Нет, еще короче, – строго сказал тот.
– Кохоче так кохоче. Мне не жалко.
Его руки, будто птицы, порхали вокруг головы Шпильковского.
– Вот так достаточно? – снова спросил Иисакки.
– Так достаточно.
– Замечательно.
Цирюльник превратился в брадобрея – теперь он взял в руки опасную бритву.
– Может, все-таки я сам это сделаю? – раздраженно выпалил военфельдшер.
– У меня очень плавные руки, – сказал Иисакки, – не извольте беспокоиться.
Альберт Валерьянович поморщился. Ему пришлось пережить эту процедуру.
После бритья лицо не очень-то посветлело. Подтеки от удара еще не прошли. Как врач, Шпильковский знал, что гематома рассасывается очень долго. Тем более он был уже не молод.
– Черт, – выругался Рупертти, – я ожидал большего эффекта.
– Мы стахались, пхилагая все умение и мастехство, – чуть ли не кланяясь, проговорил Иисакки и бросился собирать свой инструмент.
Рупертти крикнул что-то по-фински, и надзиратели принесли одежду. Свежее белье, рубашку, чистые штаны. А к ним не фрак, конечно, но вполне сносный френч.
– Одевайтесь.
Альберт Валерьянович отошел в угол камеры, переоделся.
– А теперь идемте за мной. Начинается последний акт драмы или трагедии, – сказал Рупертти. – Жизнь – театр, а все мы в нем актеры, слышали такое?
– К чему вы мне это говорите? – спросил Альберт Валерьянович, глядя на себя в зеркало.
Он с ужасом отмечал, как осунулось и постарело его лицо, из-за темных кровоподтеков ставшее похожим на лицо мавра.
– Вам бы актером стать. Играть Отелло, – зло засмеялся офицер «Валпо».
Шпильковского провели в ярко освещенную искусственным светом комнату. Такой свет обычно создают, когда хотят сделать качественные фотографии или кинематографические кадры.
– Остановитесь здесь, – приказал Рупертти. – Лицом к стене.
Альберт Валерьянович шагнул вперед.
– Не оборачиваться! – скомандовал офицер «Вальпо».
У Шпильковского екнуло сердце. Неужели это конец? Возможно, у финской полиции безопасности такой расстрельный прием. А приговоренному делается определенное снисхождение – умереть подстриженным и в свежей одежде. Ведь, уходя в смертельный бой, русский солдат надевал новую рубашку, чтобы предстать перед Всевышним в чистом. Это вполне могла быть своеобразная милость перед казнью. Но он же ничем, кажется, себя не выдал… Альберт Валерьянович лихорадочно начал вспоминать, где мог «проколоться». И не мог определить… Неужели во сне он все-таки позвал Никанора, Данилу или Бронислава? «Господи!» – ужаснулся Шпильковский, он вспомнил, что недавно ему снилось, как он оперирует Готтфрида, племянника Леннарта Хольмквиста – коменданта лагеря. И несколько раз во сне он сказал его матери: «Успокойтесь, с Готтфридом будет все хорошо…» Альберт Валерьянович не мог наверняка знать, сказал он это так, что было слышно в камере, или нет.
«Воистину невозможно предположить, где и когда твое добро отольется тебе злом», – в отчаянии подумал Шпильковский.
Двое солдат встали позади него, было слышно их тяжелое дыхание. Рядом с ними переминался с ноги на ногу Рупертти. Сейчас он отдаст приказ, громилы достанут оружие и… Все. Без суда, по закону военного времени, на основании бесспорных улик.
Страшно тянулось время.
Альберт Валерьянович услышал, как открылась дверь. В покой ввели еще троих мужчин. Шпильковский искоса посмотрел – они были одеты и подстрижены таким же образом, как и он.
– Не смотреть! – грубо сказал Рупертти.
Мужчин тоже поставили лицом к стене.
Их жутко долго расставляли по местам. Капли холодного пота выступили у Альберта Валерьянович на висках. В голове звучали сказанные с резким акцентом слова Рупертти: «Начинается последний акт драмы или трагедии…»
Дверь открылась. Теперь Шпильковский не знал, кто вошел.
«А вдруг палач со специальным расстрельным пистолетом?» И неожиданно Альберт Валерьянович почувствовал тонкий запах, совершенно, как показалось вначале, не вписывающийся в картину происходящего. Это был запах женских духов. «Зачем же здесь и сейчас должна находиться женщина?» – задавал себе вопрос Альберт Валерьянович. «Конечно же… врач, – родилась в его голове страшная догадка, – докторша, чтобы констатировать смерть».
Старший военфельдшер Рабоче-Крестьянской Красной Армии уже хотел было развернуться и крикнуть: