Он ничего не сказал. Он стоял, вцепившись в край прилавка так сильно, что костяшки пальцев и кожа под ногтями побелели, и кивнул. Марта слушала крик новорожденного и думала: «Да, давай, малыш, давай, кричи, плачь».
Сэм оторвался от прилавка и тяжело вздохнул. Потом молча пошел туда. Ох, уж это молчание! Она подумала: а что бы могло случиться, если бы она в тот день не вылезла из кабриолета Джейсона.
— Назовем его Амосом, — услышала она голос Сэма. — В честь моего деда.
— Хорошо, Сэм, — ответила Эллен.
— Амос Мередит Хаусмен, — сказал Сэм, взяв девичью фамилию Эллен как второе имя сына, возможно, в знак благодарности ей.
— Амос Мередит Хаусмен, — повторила Эллен.
А в магазине, тяжело опершись на металлический прилавок, стояла Марта и чувствовала, как ее глаза наполняются слезами. И она мысленно благословила малыша.
— О, чувствуешь ли ты… — подсказала она.
— О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая…
Дальше он не мог вспомнить. Как же это трудно — запомнить все строчки, чтобы слова следовали друг за другом в нужном порядке, и еще помнить чужие реплики и произносить высокопарные речи, стоя неподвижно; но двигаться по сцене, помнить, где ему надлежит стоять, вовремя воспроизводить все жесты, которые она придумала, и вместе с тем понимать, что ему говорят, — это было еще труднее. И все же он с этим справился. Но он знал, что она еще недовольна. Ей не нравились его движения, которые казались ей скованными, деревянными. И его декламация ей тоже не нравилась. Нет-нет, слова он запомнил хорошо, он их внятно и громко произносил, но и они звучали тоже как-то деревянно. Ей казалось, что он сам не чувствует своей скованности, не проникся смыслом слов, не понимает силы и страсти пьесы Ростана.
И вот они танцевали в столовой ее дома в Спун-Гэпе, предварительно сдвинув к стене стол и стулья. Он, Амос Хаусмен, танцевал с миссис Тэтчер, преподавательницей английской литературы и драматического искусства местной средней школы. И это был не какой-нибудь простенький ту-степ, а танго, со всякими замысловатыми па и поворотами, и пока они кружились в вихре танца, она заставляла его повторять строчки, а сама декламировала реплики других персонажей и подсказывала, когда он запинался, что случалось довольно часто. Демосфен упражнялся в красноречии на морском берегу, засовывая в рот береговую гальку и обращаясь с речами к прибою, но вот это, подумал Амос, еще покруче. Это было какое-то безумие, совершеннейшее безумие, но уж коли этого хочет миссис Тэтчер, он будет беспрекословно выполнять ее требования. Он ведь с самого начала согласился делать все, что нужно, а она предупреждала его, что ему придется попотеть. И он обещал ей, что осилит. Но разве он мог представить, что все будет именно так! Так необычно, так интимно.
— Слова любви моей… — подсказывала она.
— Слова любви моей — сжигают ли они? Ох!
— Не «Ох!» Лучше взять паузу, а не «Ох!». Ты же ухаживаешь за красивой женщиной. Ты любишь ее до безумия. И ради нее и ради своей любви, и ради самого себя, и из гордости ты сохраняешь изысканность и учтивость манер, но под покровом этой изысканности и учтивости скрывается твое сердце — безнадежно разбитое! И ты ощущаешь себя бесконечно несчастным из-за своего уродства, из-за этого огромного носа. И вот ты исповедуешься ей, со всем красноречием, на какое только способен, о том, что творится у тебя на душе. И не надо восклицать: «Ох!»
— Извините!
— Не надо извиняться, — сказала она. — Но постарайся же понять, что значат все эти слова и что чувствует Сирано, произнося их.
Для нее это было сплошное мучение. Она уже жалела, что ее выбор пал на этого довольно-таки простецкого, неуклюжего, хотя и удивительно симпатичного мальчика, которому она предложила главную роль в своей, она знала, последней школьной постановке. Это был выбор отчаяния. Она давно хотела поставить «Сирано» и после поездки в Денвер к врачу решила, что осуществит постановку в этом году. Сейчас или никогда. А в Амосе Хаусмене она, похоже, нашла подходящего Сирано. Возможного Сирано. Когда на него не обращали внимания, он вдруг обретал изящество и непринужденность, у него была упругая легкая походка и весь его облик излучал обаяние и уверенность. Но чтобы все эти качества, которые она в нем разглядела или только вообразила, чтобы эти качества вытянуть из него и чтобы заставить проявить их на сцене, чтобы выразить то, что у него таилось внутри, — добиться этого оказалось куда труднее, чем она предполагала. Но это была ее работа — научить своих питомцев или, если уж на то пошло, хотя бы одного этого юношу относиться к актерскому искусству серьезно. Ради самого же искусства. И, кроме того, это был ее последний шанс. Врачи определили, что онемение кончиков пальцев и мертвенная усталость в ногах, которую она иногда ощущала, — симптомы болезни Паркинсона, и подробно описали ей неотвратимое прогрессирование недуга.
Так что в этих словах было больше жизненной правды, чем подозревал юный Амос, больше даже, чем вложил в них сам Ростан: «О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая от силы чувств своих, летит к тебе в тени?»
Вот о чем она думала, выбрав Амоса на главную роль в своей последней постановке. Она сказала себе, что уж на этот раз, в этот последний раз, отнесется к своей работе с предельной серьезностью, отнесется с предельной серьезностью к этому мальчику и попытается, собрав все свое умение и опыт, преподать ему урок, вдохновить его — заразить его театром. Он никогда не был занят в ее постановках, но лишь потому, что его отец с подозрением относился к театру и, по правде говоря, не любил его. Но она сама пошла к Сэму Хаусмсну, умирающая бездетная женщина, вдова, чтобы пригласить его сына на единственную — свою последнюю — постановку. Она просила его согласиться ради школы, ради нее, ради христианского милосердия. И он был не в силах отказать.
Но перед ней встала еще более сложная проблема, которая заключалась в неподатливости Амоса. Дело было не просто в роли, не в умении держаться на сцене, а в умении владеть своим телом. Он выглядел так, словно взял свой торс напрокат в городском прокатном бюро и теперь боялся его, чувствовал себя в нем неуютно. И чтобы заставить его избавиться от этого ощущения, она и привела его к себе домой и стала учить танцевать танго.
— Ты по-прежнему читаешь строчки так, словно это просто строчки и ничего больше. Постарайся представить себе, что это слова, которые ты говоришь своей девушке. Ты ведь был влюблен, Амос?
— Нет, миссис Тэтчер.
— Ну, я не говорю о большой любви, а так — об увлечении. Я хочу сказать… ты ведь целовался?
— Да, конечно! — сказал он. Он явно смутился, но это уже было кое-что! С этим материалом можно было работать, можно было что-то вылепить.
— И не только целовался, да?
— Нет, миссис Тэтчер.
Это был большой риск. И она попыталась определить шансы обоих. Она знала, что шансы неравные. Она делала ставку не только на робость и скованность и даже не на стеснительность этого юноши — что было результатом его воспитания, но и на свой возраст. Ей было тридцать девять и, хотя она когда-то была весьма привлекательной, теперь ее лицо избороздили линии печали и ненастья. И тем не менее она все еще высокая и стройная, с фигурой, по меньшей мере, вполне подходящей. К тому же время сохранило в ней тонкость линий, особенно — линии подбородка и шеи. Он же был молод, что давало ей преимущество, молод, полон здоровья и сил, которые не могла подавить никакая — даже самая деспотичная — родительская воля. Она воспользуется и этим — не потому, что это безопасно и благоразумно, но потому, что это необходимо для достижения ее цели, и потому, что она предпочитала сделать попытку и потерпеть неудачу, чем просто зачахнуть и скатиться до уровня жалкой посредственности, не пытаясь пожертвовать всем ради избранной ею цели.