Что внук царей державного Востока,
Едва узрел седмьхолмную Москву,
Средь быстрого любви и чувств потока,
Искал в ней мать — печальную жену,
И лет числом и горем удрученну,
Он, оценя потерю драгоценну,
С роднившею тоски ее вину,
О сыне скорбь, рыданье разделяет
И слез поток, состраждя, отирает.
Переводчик, запинаясь и разводя руками, переводил, слегка вспотев.
— Ничего не понимаю, — сказал по-персидски Хозрев-Мирза, вежливо улыбаясь и восхищенно качая головою, Фазиль-хану, — этот старый дурак, по-видимому, думает, что я обнимался со старой матерью Вазир-Мухтара.
И сказал графу Хвостову все с той же улыбкой, по-французски:
— Граф, я говорил сейчас нашему князю поэтов Мелик-Уш-Шуара — и историографу, что в сравнении с вашими стихами стихи всех наших придворных поэтов — то же, что дым по сравнению с огнем.
Принесли билеты в театр.
Графа поили шербетом.
Омовения, шахматы, театр.
Театр.
Старики в позолоченных мундирах, завидующие легкости прыжков на сцене, обеспокоенные живыми стволами и ветвями, там мелькающими.
Юноши в зеленых мундирах и фраках, все до единого в мыслях уже обнимающие розовые стволы.
Женщины на сцене, с непонятным увлечением проделывающие служебные прыжки, полеты и биенья ног одна о другую.
«Что такое вальс? Это музыкальная поэма в сладостных формах — или, лучше, поэма, которая может принимать всевозможные формы. Вальс бывает живой или меланхолический, огненный или нежный, пастушеский или военный, его такт свободен и решителен и способен принимать всевозможные изменения, как калейдоскоп».
Вот он и был пастушеским и военным.
Ставился специально для Хозрева-Мирзы «Кавказский пленник, или Тень невесты, большой древний национально-пантомимный балет Дидло, музыка Кавоса».
Прыжки и вальсы были вдохновлены стихами Пушкина. Но Дидло надоел Пушкину. Пушкина в зале не было. Он был на военном театре.
На сцене была Катя Телешова, и ее военный, ее пастушеский вальс имел в себе много древнего. Она не была тенью невесты, она была осязательна.
Кавказский же пленник только кружился вокруг нее, хватал изредка за талию, поддерживал и потом разводил руками.
Два камер-юнкера дышали в креслах так громко, что мешали бы друг другу слушать музыку Кавоса, если б ее слушали.
Но и вторая невеста, или кем она там была, но и хор грузинских национальных дев производили впечатление.
В средней, царской ложе сидел принц Хозрев-Мирза. Он смотрел на Катю и на вторую невесту.
Фаддей и Леночка сидели в рядах.
Фаддей долго, перед тем как отправиться на спектакль, негодовал.
— Что я за переметная сума, — говорил он, — что я за флюгер такой, чтобы именно пойти на этот спектакль? Я больше крови видал, чем иной щелкопер чернил. Нет-с, дорогие экс-приятели, идите уж сами, — говорил он и одевался перед зеркалом.
Чуть не задавив себя галстуком, надутый, злобный, ухватил он Леночку за руку и потащил в театр. Но услышал за собою: «Это Булгарин» — и несколько повеселел.
В креслах он толкнул в бок экс-приятеля, что сидел рядом, и шепнул:
— Баба какая! Ай-ай. И как пишет хорошо!
Экс-приятель скосил глаз:
— Пишет? Кто? Телешова?
— А что ты думал? Девка преумная, она такие епистолы писала… Она Истомину забьет.
— Кого-с? — спросил экс-приятель.
— Кавос-то, Кавос, — ответил Фаддей, — да и Дидло постарался.
На них зашикали, и Фаддей, помолодев, обернувшись, вгляделся в ложу, в Хозрева (ранее избегал). И почувствовал вдруг легкое, слегка грустное умиление: ведь это принц крови, ведь принца крови прощали, музыка, и Катя, и вообще Россия прощали — вот этого самого принца. Некоторое довольство охватило его: вот согрешил принц, а его простили.
И он подумал, что в «Пчеле» следует описать эту пантомиму именно как национальное прощение древнего принца.
Наступил антракт. Хозрев-Мирза вышел в залу покурить кальян, попить шербет, поесть мороженого с графом Сухтеленом.
Тут Петя Каратыгин нечто надумал. Петя Каратыгин был как вальс, который может принимать разнообразные формы.
Он занимался теперь и живописью.
Актер, театральный писатель и живописец.
Вот, когда антракт кончился, Петя, стоя в местах за креслами, начал постреливать в Хозрева-Мирзу взглядами. Постреливал и рисовал. Когда кончился второй антракт, Хозрев-Мирза был зарисован с некоторой точностью.
Сам же Хозрев этого и не знал. Он сидел как на иголках и съел для охлаждения в антрактах на большую сумму мороженого.
Дома Петя не пошел в спальную к жене. Рябая маленькая Дюрова хворала, и… близок был, верно, ее час.
Он сразу же засел за рамочку. У него была чудесная рамочка, а картинка в рамочке — дрянь. Вот он вынул картинку из рамочки.
С утра он и засел, и перерисовал карандашный портретик акварелью на кость, довольно порядочно. Вделал в рамочку, принес на репетицию.
Тут его встретил приятель его, Григорьев 2-й, Петр Иваныч, выжига и пьяница, но добрый малый.
— Что у тебя? — спросил он.
— Да ничего, портретик, — ответил Петя небрежно.
— А ну-ка покажи, — сказал Григорьев 2-й.
Взглянув на портретик, он долго смотрел на Петю, так что Пете даже стало неприятно.
— Ты мужик добрый, — сказал Григорьев 2-й, — а глуп, — и Петя удивился.
Тогда Григорьев 2-й сказал:
— Глуп. Потому что, если поднести, он за эту штуку червонцев десять прислать может. Они ж ни на волос художества не понимают.
— Нет, — сказал Петя, отчасти обидевшись, — не стоит, чего там.
— Ну, если ты сам не хочешь, — сказал Григорьев 2-й, — так я, так и быть, пособлю. Я подам Сухтелену в театре, а он его и покажет принцу.
Он взял у Пети из рук портретик, так что тот даже испугался несколько, как бы не присвоил Григорьев 2-й портрета. Но Григорьев хоть и был выжига, но добрый малый. Он так и устроил. Подошел к Сухтелену, когда тот пил шербет, и вручил портретик. Тут же Сухтелен отдал принцу, и все персияне стали изумляться. Григорьев 2-й сразу же побежал за кулисы.
— Ну, — сказал он, — сделано дело. Только, чур, уговор дороже денег: как пришлет тебе принц червонцы, половина тебе за работу, половина мне за хлопоты.
Петя пожалел, что сам не отдал. Заметив это, Григорьев 2-й его приободрил: