— Александр, — сказал Грибоедов строго, — ты вечно проспишь. Убирайся вон.
Он с отвращением выбросил Сашкины сапоги. У Сашки были две пары.
Теперь, возвратившись, Грибоедов тихонько прошел проверить Сашку.
Больше всего во дворце Грибоедов любил низенький коридор, галерею, соединявшую апартаменты со службами. Коридор был стар, как Ермолов. Изредка по нему шлепали туфли сонных слуг и шуршали белые облачка горничных. В этом неподобающем месте стоял теперь вечером Грибоедов, рискуя напугать прохожего лакея. Он засматривал в дверное окошко, низенькое и до половины занавешенное, в комнату Сашки.
Как притягивала его тайное внимание жизнь людей со стороны!
Сашка сидел на стуле, а кругом уселись повара, лакеи и дымили трубками какие-то черные усатые люди. Поваренок стоял тут же, разинув рот.
Сашка читал.
— «Я был известен под именем сиротки… Никто не приласкал меня из всех живших в доме, кроме старой заслуженной собаки, которая, подобно мне, оставлена была на собственное пропитание…»
Грибоедов жадно слушал.
Сашка читал «Сиротку», новое сочинение Фаддея, первую главу из его будущего обширного романа «Выжигин». Вот исполнение пророчества…
— «Для меня не было назначено угла в доме, для меня не отпускалось ни пищи…»
..пророчества Фаддея перед расставаньем:
— Я теперь, братец, пишу настоящий роман с приключениями, и герой страдает прямо как собака, пока доходит до благополучия. Человек богатый всегда прочтет, потому что приятно, братец ты мой, читать о холоде и там о страданиях перед роскошным камином. А в хижине читать, братец, об этом лестно, потому что кончается-то благополучием.
Но Сашка стащил книжку из ящика, негодяй, а он сам и не успел прочесть.
— «Зимою меня употребляли, — читал Сашка, — вместо машины для оборачивания вертела на кухне…»
Повар крякнул и сказал вдруг с неудовольствием:
— Как же это можно машиной вертел поворачивать? Вертел и всегда человек оборачивает.
«А вот и первый критик», — подумал Грибоедов.
— Я так полагаю, — сказал Сашка, не отрываясь от книжки и сдержанным голосом, — что здесь более говорится об аглицких машинах…
Браво, Сашка!
— «Смотря, как другие дети ласкаются к своим матерям и нянькам, я ласкался к моей кудлашке и называл ее маменькою и нянюшкою, обнимал ее, целовал, прижимал к груди и валялся с нею на песке».
Брр. Собачьи нежности. Фаддей как на ладони, фламандская, свинская душа. Душа Фаддей!
Человек в черном чекмене вдруг вытащил трубку изо рта, зашевелился и плюнул. Лицо его покраснело.
— Собака не мама, — сказал он и напружился. — Нельзя говорить: собака — мама.
Сашка поднял наконец свои ясные очи.
— Что собака не может быть, как говорится, маменькой, — сказал он, напирая на «маменьку», — это еще малое дело. Очень просто, что в раннем возрасте можно и собаку поцеловать. А что если одному про вертел не нравится…
Нет, Сашкину антикритику надобно послать Фаддею и напечатать в «Сыне отечества».
— …а другому там про собаку или даже маменьку, так можно и вовсе даже эту поему не читать.
Ага, обиделся все же. И наступила тишина.
— «Мне хотелось любить людей, — читал Сашка, — особенно женщин, но я не мог питать к ним другого чувства, кроме боязни».
— И это очень даже часто случается, — холодно сказал вдруг Сашка, — не только что ребенок, а иногда и пожилой мужчина не довольно умеют разговаривать с барышнями.
Но ведь он талантлив, черт возьми, ведь он критик прирожденный! Он Сеньковского читал. Сашка — модный критик.
Грибоедов, осторожно ступая длинными туфлями, прокрался в свою большую белую комнату, напоминавшую присутственные места, и позвонил.
Сашка явился недовольный.
— Александр, — сказал томно Грибоедов, — Александр Дмитриевич, не угодно ли вам начистить к завтрему мой мундир?
И так как Сашка молчал, Грибоедов продолжал:
— Я бы вас и не подумал, Александр Дмитриевич, тревожить, но, к прискорбию, будет большой парад, и, согласитесь, неудобно щеголять в мундире, по которому вы ни разу еще не изволили пройтиться щеткой. Вы согласны?
Он качался в креслах.
— Согласен, — сказал Сашка равнодушно.
— Спасибо. Скажите, пожалуйста, Александр Дмитриевич, — покачивался Грибоедов, — сегодня были у вас гости?
— Сидят, — сказал Сашка.
— Кто же, Александр Дмитриевич, у вас в гостях?
— Цари.
Кресла остановились. Грибоедов серьезно смотрел на Сашку.
— Как цари? — произнес он медленно.
— Да-с, — спокойно ответил Сашка, — царевнины сыновья, царевичи.
— Какие царевичи? — спросил, оторопев наконец, Грибоедов. — Что ты врешь!
— Царевичи нам приходятся соседи, — ответил отрывисто Сашка, — царевны Софьи кумовья или, может, крестные. Кучер Иван, или, как здесь говорится, бичо, вроде как конюх…
— Ну и что же конюх?
— Ихний знакомый.
— Как кучер Иван? Тот, который нас по городу вез?
— Нет, он наши чемоданы привез, то другой, Амлих, нас по городу вез.
— Но откуда ж он?
— Амлих?
— Да почем я знаю, как его зовут? Ты ж сказал Иван.
— Нас по городу Амлих вез, а не Иван. Иван состоит при лошадях, он называется багажный.
— Ну багажный, багажный… Кто же этот багажный?
— Кучер Иван является майорский сын, а Амлих является…
— Что ты, смеешься, каналья?
— Смеху моего здесь нет. Вчера Иван принимали даже депутацию.
— Де-пу-та-цию?
— От ихних крепостных мужиков. Конечно, грузинских. Пришли довольно бедно одетые, если можно сказать, рваные, и говорят, что им есть нечего. Обедняли здесь очень.
Грибоедов сидел как потерянный.
— Убирайся, — вдруг замахал он руками на Сашку и только вдогонку крикнул: — Ты ж книжку из чемодана моего стащил, так что ж, эти цари твои по-русски понимают? Черт!
Сашка усмехнулся не без самодовольства.
— Один понимает, но понятие у него, конечно, другое.
Грибоедов уже не поминал про мундир. Он зашагал по комнате.
Сашка был враль непостижимый, роскошный и фантастический. Он врал даже тогда, когда, казалось, и соврать было трудно. У него было воображение. Однажды он сказал как-то сквозь зубы Грибоедову, что время придет и тогда он докажет еще, кто он такой.