Очень он шаху показался, и велел ему шах садиться к нему в золотые кареты. Так его с собой и повез.
Стал Самсон Яковлич — Макинцев. У них еще только войско заводили, возьмут, бывало, нищего или опять того же лота, сунут ему ружье в руки, вот и солдат. Из-под пушек гоняй лягушек. Стал Самсон Яковлич батальон складывать. Наши пленные там жили, все как есть поступили. Стали они гренадерами. Багадераны. По-тамошнему значит: богатыри. Стали отличаться. Теперь под ним три тысячи человек ходит.
Завел Самсон Яковлич резерв. Все в полном порядке, готовности. Который солдат хочет жениться, Самсон Яковлич не притязал. Селили, давали землю. Теперь у них есть бабы, живут домами. Там очень хорошие бабы, хоть и не видные, но тихие.
Ну, говорили потом, что будто после дочка шахская к Самсону Яковличу ходила. Что было будто у них это дело, как говорится, тень-тень да каждый день. Пока шах не дознался. Но только я этому не верю. И будто Самсону Яковличу шах-то ничего не сделал, а дочку в яму посадил. Конечно, все может быть.
А теперь Самсон Яковлич — Самсон-хан, шахская гвардия. Шах с ним каждый день разговаривает. (Там заведение такое.) Есть там наибы. Главный наиб — Борщов.
Самсон Яковлич там другой раз женился, это уж после этой дочки шахской. У него уж у самого дочки большие. А здесь у него осталась любовь, одна казачка, видная женщина, здоровая, белая. Она его в лесах кормила, поила. У нее сын от него остался. А там бабы невидные, черненькие.
А казачку есть наказ из Петербурга стеречь. Ей ни шагу нельзя податься.
Самсон Яковлич через это поседел. Тоскует по казачке. Теперь до него рукой не достанешь. Главный генерал персидской службы гренадерского корпусу. Нашему командиру до него как до синего неба. А бывает, ночами запрется, водку пьет. К нему тогда не входят. Он плачет тогда. Тогда его сам шах боится.
— Где, говорит, моя сторона? Где, говорит, моя сударыня, моя белолицая?
В платке не много земли унесешь.
Уже ночь побелела.
Уже белая палатка казалась снаружи одушевленным, но давно умершим существом. Все спали.
Кожевников повернулся на своей шинели и глухо шепнул Берстелю:
— Вы не спите?
— Не спится мне, Нил Петрович.
— Как вам понравилось Опоньское царство? А Самсон-богатырь?
— Мне оно понравилось, Нил Петрович.
— У нас вкусы разные.
— Ранее, когда конфирмацию объявляли, — сказал Берстель, — я подумал: помилуй бог, в солдаты без выслуги. Это что? Это яма, это конец. Но конец вот не настал. Я доволен.
Кожевников вдруг сел.
— Я вас понять не могу, Александр Карлович. Очень почтенно все, что вы говорите. Но неужели цель существования — маршировать, говорить об Опоньском царстве, спать на земле?
— Вы молоды, Нил Петрович. Вы еще выслужитесь, даст бог. Мне же терять всего десять остальных лет. Вспомните, что друзья наши все в таком же и более тягостном положении.
— Но ведь, Александр Карлович, вы только по дружбе с Пестелем платитесь. Вы только «прикосновенный». И человека ваших лет, вашего состояния ввергнуть вдруг в это поругание. Вы что же, справедливым это находите?
— А что же делать прикажете, Нил Петрович? В молодости и я полагал, что достаточно ответить по-логически. Существует несправедливость. Ergo, [52] она должна быть устранена. Но ответы ума не так сильны, как кажется. После Павла Ивановича в России не так много ума осталось. Надобно и это понять.
— А парады, — покачивался Кожевников, обняв ногу, — а помои красноречия? Не всем друзьям тяжело, Александр Карлович. Вы говорили о друзьях. А кто с террасы на нас смотрел? В позлащенном мундире?
— А кто? — спросил Берстель. — Чиновники.
— Нет-с, не чиновники только. Там наш учитель стоял. Идол наш. Наш Самсон-богатырь. Я до сей поры один листочек из комедии его храню. Уцелел. А теперь я сей листок порву и на цигарки раскурю. Грибоедов Александр Сергеевич на нас с террасы взирал.
Когда в душе твоей сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным,
Они тотчас: разбой, пожар,
И прослывешь у них мечтателем! Опасным!
Мундир! Один мундир!
Он проговорил стихи шепотом, с жаром и отвращением. И вдруг лег на шинель и добавил почти спокойно:
— А впрочем, он дойдет до степеней известных — Ведь нынче любят бессловесных.
Берстель усмехнулся.
Кожевников скосил на него глаза и прищурился:
— Я вам, видно, смешон кажусь, Александр Карлович?
Его передернуло.
— Вовсе нет, Нил Петрович, я молодость всегда люблю. Но я комедию господина Грибоедова вовсе не так уж высоко ставлю.
Кожевников смотрел во все глаза на пятно, которым была в полутьме голова Берстеля.
— Я полагаю, что Чацкой напрасно все это на балу говорит. На балу люди танцуют, и он истинно неуместен со своей проповедью. Он ведь тоже в бальном наряде. И притом им движет уязвленное самолюбие.
— Но ведь это же лишь внешность, Александр Карлович, — сказал удивленный Кожевников.
— Нет, полагаю, не только внешность. Мундир, говорите вы. Так мундир та же внешность. Вы ведь на него разгневались, Нил Петрович, более из-за позлащенного мундира, а не только почему он стоял на террасе.
— Я не понимаю вас, Александр Карлович. — Кожевников действительно не понимал.
— Я только говорю, что если вы Чацкого по бальному наряду не судите, так зачем вы его автора судите по позлащенному мундиру?
Берстель закрыл глаза.
— А как вы сами судите, Александр Карлович? — робко спросил, глядя на старое, серое пятно Берстеля, Кожевников.
— Я так сужу, Нил Петрович, — отвечал, не открывая глаз, Берстель, — что, не зная господина Грибоедова близко, я о нем по справедливости и судить не могу. А теперь нам нужно спать, потому что скоро пробьют зорю.
И Кожевников скоро заснул, глубоко и спокойно.
Берстель же кряхтел, ему не спалось, он выкурил еще одну трубку, потом долго смотрел на серое полотно палатки, и она казалась ему парусом на корабле, и корабль останавливался, и снова плыл, и опять останавливался, и так без конца. И все складывалось в знакомую и давно забытую латынь, похожую на монашескую молитву:
О navis! Referent in mare te novi
Fluctus. Oquid agis! fortiter occupa
Portum. [53]
Потом корабль остановился. Берстель заснул.