Смерть Вазир-Мухтара | Страница: 81

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Назарка дурак выболтал. Повесить бы его за язык за бабий. Хараб.

«Хараб» имеет много значений: дурная дорога, опустевший и развалившийся город, глупый или больной человек.

— Хараб, — пробормотал Самсон и вдруг вспомнил нос и рот Грибоедова. И очки. Рот был тонкий, сжатый.

Самсон скривился и вполголоса выругался.

Потом он сплюнул и неторопливо пошел в андерун.

9

Алаяр-хан, к которому Самсон направил Скрыплева, имел титул Ассиф-оуд-Доулэта.

Титул этот заслуживает внимания.

Ассифом он назывался более потому, что так звали министра одного из царей Израилевых, по официальной догадке князя Меньшикова (от 1826 года), сообщенной им Нессельроду, — Соломона.

Один из путешественников двадцатых годов неправильно переводит этот титул так: «государственный Соломон». Каковы обязанности «государственного Соломона»? Это — столь же подозрительные звания, как вице-канцлер, просто канцлер и министр без портфеля. Отсутствие портфеля у министра — признак, всегда производящий зловещее впечатление.

Все люди пристроены, один к финансам, другой еще к чему-нибудь, и только у одного человека пустые руки. У такого государственного Соломона руки, пожалуй, не только пусты, но и развязаны.

Он путается и в финансы и во все. Он может разрешить вопрос о джире — конском довольстве — к большому, может быть, неудовольствию людей.

Алаяр-хан был первым министром Фетх-Али-шаха, министром без портфеля. Был он еще и садразамом и, сверх того, почему-то подчинен евнуху Манучехр-хану.

Алаяр-хан не был Каджаром. Черные остановившиеся глаза были у него как у человека задумавшегося.

Он презирал Фетх-Али-шаха и молча, неохотно ему повиновался. Он думал о судьбах династии. Он не забыл, как по занятии Тебриза шах велел бить его по пяткам, желая этим не столько наказать его и не столько опозорить — наказание от шаха даже по пятам вовсе не было позорно, — сколько указать, кто виноват. А ведь это он стоял за занавеской в палатке Аббаса, когда тот торговался о мирном трактате с кяфиром в очках. Алаяр-хан стоял за занавеской и слушал, и слезы, крупные, как град, падали на бороду. Он стоял за занавеской и теперь, стоял и думал за занавеской своего андеруна.

Кто виноват? В восточных семьях, когда умирает глава семьи, долго обсуждают этот вопрос: кто виноват? И виноватым оказывается либо врач, либо невестка, не вовремя подавшая питье, только не язва желудка, от которой умер больной.

Персия умирала от язвы. Базары нищали, дани увеличивались. Толпы нищих бродили по Тегерану. Лоты и распутные женщины так возросли в числе, что ночью окраины казались оживленными. Они бродили еще, эти толпы, они еще не задумались. Но Алаяр-хан уже задумался.

Виноваты Каджары.

Алаяр-хан, присоветовавший войну и построивший после этого дворец, не виноват.

Виноват Аббас-Мирза, и следует его свергнуть. Если его свергнут, Алаяр-хан возьмет свой старый персиянский нож. Трон Каджаров перейдет к персиянину.

Они еще бродили, лоты и обнищавшие кебабчи, сапожники, бросившие свои молотки, плотники, продавшие свои топорики. Шах их не видел. Алаяр-хан видел их.

Они были задумчивы. Но они еще не думали:

— Кто виноват?

Виноват Аббас-Мирза.

Алаяр-хан ждал доктора Макниля и того длинного, узкого кяфира, который посмеялся над ним во время переговоров. Кяфира — неверного.

Он был невесел даже тогда, когда привели к нему двух новых пленниц в его гарем-ханэ, немку и армянку. Он пресытился. Он велел своему евнуху хорошо содержать их и забыл о них.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Грибоедов въехал в город Тебриз 7 октября. Он ехал верхом. Он снял очки, неприличные при сем случае, и Тебриз казался ему разноцветной колышущейся выветренной глиной.

Тяжелый караван шел за ним.

Сто лошадей, и мулов, и катеров везли за ним Нину, Мальцова, Аделунга, Сашку, армян, грузин, казаков, кладь. Он ехал так прямо, как будто конь его по близорукости боялся сбиться с пути.

Стреляли французские пистолеты, трещали фальконеты сарбазов, какая-то желтая персиянская рвань по бокам галдела, и ехал навстречу медленно, на пританцовывающей кобыле чернобородый, улыбающийся, изнеженный Аббас-Мирза — голубое с белым. Что-то шевелилось за Аббасом, за свитой, за полками, словно шевелились серые палатки, — шли слоны. Грохот барабанов встречал победителя, ровный, глухой, безостановочный.

Ворота Тебриза закрылись.

Были выметены дорожки у английской миссии, как сени.

Жеребцы храпели, наезжая на оборванцев.

Барабаны били.

2

Снизу слышался смех — это Нина, леди Макдональд и юный Борджис из английской миссии играли в новую, только что привезенную игру. Круглый, полный стук шаров, потом шорох платьев и смех.

Кабинет был убран хорошо и спокойно, без маменькиных штучек, не голые палаты Паскевича. Он был с кожаною мебелью, глубокими английскими креслами, в которых можно курить, но нельзя отчаиваться.

Путь был дальний, месячный. Путь и лихорадка. И лицо Нины.

Камни, версты, халаты были позади.

Камень у Амамлы, могила Монтрезора, русского майора, который был послан Цициановым за провиантом, подвергся нападению и, видя, что заряды вышли у него, бросился на орудие, крепко его обнял и так был изрублен, и — стал Монтрезоровым камнем.

Халаты, сотни халатов ханских у Эривани — всех этих Мамед-ханов, Амед-ханов, Паша-ханов, Джафар-ханов, которых с этого времени Нина зовет вообще: чапарханы. И речь эриванского плац-адъютанта: «Эриванское ханье честь имеет…» И цветные мантии, армянские золотые хоругви у моста через Зангу, встречавшие его, как будто он был королем Болдуином и шел на Иерусалим.

И обеды из тридцати блюд, и депутации от курдов в пестрых чалмах, в шароварах-юбках, с древними щитами, похожими на дамские соломенные шляпы, с копьями, на которых волосатые султаны трепались, как головы врагов.

Все отступились.

Он был один в кабинете, и курил, и улыбался, когда внизу выделялся Нинин голос. Он ждал своего гаремного часа и отдыхал, курил. Он очень постарел за болезнь. Новое государство затерялось в папках Нессельрода, квитанциях Финика. После разговора с Бурцовым он более не думал о нем.

Песня.

Песня в нем гуляла, болела, назревала, бродила и рассыпалась. Это не о новом государстве он думал, не из-за него старался, а из-за старой русской песни он бился, которая сменит нежные романсы Сашки и альманашников. Теперь, когда он постарел и молодость сняли с него, как тесное платье, он это понял. Не театр военный и не театр Большой, не министерство иностранных и престранных дел, не журналы лавошников и чиновников, а хотел он построить простую, прямо русскую, не петербургскую, древнюю песню, полунощное слово о новом полку Игореве.