Пушкин. Кюхля | Страница: 109

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Стоило прочесть только первые четыре знаменитые стиха славной поэмы:


На поле бранном тишина.

Огни между шатрами.

Друзья, здесь светит нам луна,

Здесь свод небес над нами, —

и тотчас рифмы сами лезли. Это было как бы новое колдовство.

Сам певец не мог противостоять музыке своих стихов. Он написал на ту же стать «Певец в Кремле», а вслед за тем «Тульскую балладу», на свадьбу своей прекрасной племянницы:


В трактире тульском тишина,

И на столе уж свечки…

У них в лицее стала ходить песнь о Гауеншилде:


В лицейском зале тишина —

Диковинка меж нами, —

Друзья, к нам лезет сатана

С лакрицей за зубами.

Даже Кошанский, в белой горячке, бормотал неотвязные строки. Никому не ведомые поэты сочиняли на эту стать теперь тьмочисленных «Певцов», прославляя тех героев, коих не успел прославить Жуковский. Таково было оглушительное торжество новой, певучей поэзии.

Стихи привязались к нему, две первые строки мучили его. Слава Жуковского, громкая и чистая, благодаря этим двум строкам да еще «Певцу варягороссов» вдруг стала как бы слишком громка, немного смешна.

Какое-то беспокойство не давало ему спать по ночам; кровь стучала в виски, преувеличенные, дерзкие, буйные стихи снились ему. Он написал своего «Певца» в неделю. Его певец был детина высокий, скуластый, с крепкими кулаками. Содом творился в монастыре, превращенном в кабак. Любовь и драка были в этой поэме истинно конские. Пощады не было никому, даже седой игуменье. Он был теперь поэт вполне отверженный. Девственное творение Жуковского, если его прочесть после этих исполненных отвратительной силы стихов, показалось бы чудовищным. Он никому не прочел своей поэмы и, спрятав под матрас, с бьющимся сердцем иногда проверял: не исчезла ли.

Он заболел. Горячка мешалась у него с горячкою поэтическою. Он лежал в лазарете с голыми стенками, и лицейский доктор Пешель лечил его. Доктор Пешель шутил и лечил наугад. При взгляде на больного лицо его омрачалось. Он долго смотрел на него с видом озадаченным и быстро прописывал из казенной аптеки лекарства, которые не могли никому повредить: девичью и бабью кожу, лакрицу и лавровишневые капли. Громким голосом он отдавал приказание дядьке Сазонову, который говорил: «Слушаю-с!», – но потом все забывал. У доктора Пешеля были свои дела и заботы: вечером втыкал он цветок в петлицу и, лихо избочась на извозчичьих дрожках, скакал в Петербург. Все знали, что доктор – жрец Вакха и Венеры и скачет в Петербург к лихим красоткам.

Вместе с Александром в лазарет был помещен и дядька его, Сазонов, который ухаживал за больным. Постели их поставили рядом, чтобы дядька оказывал больному помощь и следил за болезнию.

В бреду Александр говорил об адской поэме и шарил по постели, как бы ища ее. Иногда он раскрывал глаза: дядька Сазонов подносил к губам его кружку и проливал воду на грудь. Лицо Сазонова казалось совершенно деревянным, рот полуоткрыт; он терпеливо совал кружку в зубы больному и не обращал внимания на льющуюся воду. Он был занят своими мыслями.

11

Надежда Осиповна и Сергей Львович, по пути в Варшаву, прибыли как раз в этот день в Петербург.

Александр бредил, был плох. Однажды он открыл глаза, увидел над собою лицо матери и снова закрыл, думая, что это ему пригрезилось. Надежда Осиповна сидела над ним постаревшая, желтая, в старомодном платье. Слеза ползла по ее увядшей щеке. Он заснул впервые крепко, без снов, подозрений, видений и проснулся наутро здоровый. Дядька Сазонов еще спал, открыв рот, громко храпя.

Сергей Львович на этот раз вел себя с Александром по-новому; он рассказывал ему об успехе Жуковского и сообщил, что дядюшка Василий Львович просил пересылать ему все, сочиняемое племянником. Жуковский во всем значении и силе, а Батюшков и дядя хоть и славны, да не так.

– Причина, друг мой, сильные завистники, – сказал он важно. – Да и то сказать: Жуковский терпелив, а они задорны.

Отец смотрел на него с некоторым уважением и даже рассказал о своих намерениях, чего еще в жизни не делал. В Москве Харитоньевский переулок не существовал – одни головешки.

– Мебели – ты помнишь, друг мой, кресла у камина? – Ныне прах и пепел. Мы – пустодомы, скитальцы, погорельцы, des vagabonds [86] во всем смысле этого слова. Я нищ и наг. Держись, друг мой. Нынче всякий за себя, и один только Бог за всех. В Варшаве – поле деятельности широкое. Туда, туда! Мать вскоре последует за мною. Расходы неимоверные.

Надежда Осиповна дернула его за рукав.

Родители быстро с Александром простились: они, как всегда, спешили. Надежда Осиповна с удивлением смотрела на Сашку: на верхней губе пробивался у него пух. Когда три года назад он уезжал в лицей, он был хоть и дичок, но все же дитя. Теперь она с отчуждением и какой-то неловкостью смотрела на сына. Этот мальчик скоро начнет говорить грубым голосом, как все эти гвардейцы. Как, однако, внезапно кончилась ее молодость! Вот она и старуха. Она поцеловала сына в лоб и поторопила Сергея Львовича, который любил долгие объятия, вздохи и душистым платком отирал сухие глаза.

Александр выздоравливал медленно – и от болезни и от адских поэм. В лазаретное окно были видны верхушки деревьев. Он украдкой читал Батюшкова:


Мой друг, я видел море зла

И неба гибельные кары…

Я видел бледных матерей…

Я на распутье видел их…

Эти стихи о Москве, это повторение трогало его неизъяснимо, он не мог понять почему и долго потом лежал, уткнувшись в подушку; слезы текли у него – непонятные, ибо эти стихи были вовсе не чувствительны. Это была довольно точная картина сожженной Москвы, которую Батюшков впервые увидел.

Его навещали друзья: пришел Дельвиг и поцеловал его в лоб.

У Дельвига была страсть: воспоминания. Откуда они брались – бог весть. Всегда он был очевидцем событий, о которых рассказывал. Он рассказал теперь Александру об инвалиде, с которым давеча повстречался гуляя. Служивый был ранен в бою, долго лежал в гошпитале и брел издалека. Он рассказал Дельвигу, как однажды ночевал под Курском в поле. Пенье курских соловьев Дельвиг описал, впрочем, с подробностями, не оставлявшими сомнений, что и он их слышал.

Дельвиг был поэт изустный. Под конец он и сам верил всему, что наговорил. Стоило спросить его, как он спал, и Дельвиг сразу рассказывал, что ему снилось. Сон придумывался тут же. Он не был болтлив. Живейшее его наслаждение было, прикорнув у печки, в уголке, слушать других и вставлять изредка словечко. Так он вставлял в куплеты, сочиняемые сообща, целые строки. Он любил слушать стихи Александра, слух у него был точный; он указывал все лишнее. Сам же писал песни и выдавал их за подлинные, будто бы слышанные им в детстве. Более всего, казалось, любил он есть. Стихи, кажется, доставляли ему такое же наслаждение. Он медленно, ни с кем не разговаривая, ел у дядьки Леонтия мороженое, и во взгляде у него было то же понимание, что и при чтении стихов.