Александр взял Кюхлин словарь и развернул его.
«И с т о р и я л ю б в и: желания, старания, хитрости, охлаждение, отвращение, ссоры, ненависть, презрение, забвение».
Он прочел еще какой-то вздор, из Вейсса:
«Должно стараться, чтоб все, даже кошки и собаки, нам благоприятствовали».
Кюхля ничего не понимал, видимо, в любви.
И, наконец, Стерн:
«Живейшее наше наслаждение кончается содроганием почти болезненным».
Он еще вчера не понимал этого, как Кюхля. Обоим нравилась странность этой мысли. Теперь он был удивлен: не он один испытал это, но как можно об этом говорить, это наблюдать, писать об этом?
К вечеру привез из города де Будри для Кюхли тринадцатую книжку «Вестника Европы». Дельвиг, который первый завладел книгою, окликнул его. Он был бледен и смеялся. Он ткнул ему раскрытую книжку. На девятой странице было напечатано: «К другу стихотворцу».
Александр посмотрел на свое стихотворение, побледнел и убежал.
Сегодня у Толстого в воксгале шла опера «Американцы», и Наталья играла в ней невесту грубого американца. Он боялся опоздать.
В лицей прибыл полицейский поручик с тремя солдатами. Он отдал честь Фролову и тихонько о чем-то доложил. Фролов отшатнулся и разинул рот. Потом двери были закрыты, и дядька Матвей с бледным лицом прошел по галерее; они бросились к окну и увидели: полицейские солдаты, обнажив сабли, вели высокого человека со скрученными руками. Он шел, понурясь, но, услышав их голоса, запрокинул голову и закричал высоким голосом:
– Простите, православные!
Сторожевой солдат ткнул его тесаком в спину, и все прошли, свернув вправо. Человек со скрученными руками был дядька, прислуживавший Александру и ночевавший с ним в лазарете, – Сазонов Константин.
Через неделю стало известно, что Сазонов во время ночных отлучек из лицея занимался грабежами и убийствами. Всего им было зарезано девять человек. Четвертак, который он так несчастливо искал некогда в лазарете, был взят им тою же ночью у извозчика, которого Сазонов нанял за полтинник; чтоб не платить извозчику, он зарезал его и ограбил. На мертвеце нашел он четвертак.
Сазонов любил слушать стихи, спорил однажды с Дельвигом. Но он не походил на разбойника, которого Александр воображал ранее по романам. Он был белокур, недалек, угрюм. Если бы у Александра были деньги, злодей, конечно, прирезал бы его. Они спали рядом, и никого кругом не было. Он вспомнил, как поил его Сазонов чаем с блюдечка, и во всю ночь не мог сомкнуть глаз.
Все, казалось, переменились. У всех ломался голос, появился пух на подбородке, который они с гордостью подстригали; но дружба осталась все та же. Дружили с ним Дельвиг и Кюхля, поэты; Илличевский писал те же басни, все чище и мелочнее их отделывая, и Александру не о чем было с ним разговаривать. Друзьями его были еще Пущин да Малиновский. Вальховский был добродетелен и строго его осуждал. Он чтил память своего нареченного отца, директора Малиновского, и дал клятву всю жизнь блюсти чистоту нравов. Он жаловался Кюхельбекеру на упадок нравов и говорил, что, поживи Василий Федорович еще, он переделал бы самых ветреных, и Пушкин не стал бы гулякой. Кюхельбекер ему совершенно подчинялся, но отчасти оправдывал друга страстями, с коими тот не мог совладать.
Александр пропадал теперь в парке. Стояла осень, и он бродил по липовым аллеям. Друзья подозревали тайные свиданья. «Он отбился от рук и свернул с доброго пути», – говорил о нем Вальховский, качая головою, и Кюхля слушал его с отчаянием.
Театральные страсти Александра хоть сходили ему даром перед Фроловым, но вызывали осуждения строгих праведников. Добродетельные его сторонились и смотрели на него с сожалением, над которым он посмеивался.
Однажды Будри, глядя на Александра, рассказал им, как брат его, врач и мудрец, хотел предохранить его от разврата в молодых годах. Брат как раз в это время писал трактат о жертвах Венеры. Он показал ему мучения, обнаженные язвы, полумертвых гуляк, лишившихся рассудка и движения.
Александр слушал его с любопытством. Будри рассказывал живо, язык его был сильный, голос хриповат; парижские гошпитали ужасны. Все не имело ни малейшего отношения к его условленным встречам с Натальею, к ее прелестям и к той радости, которая, по свидетельству Стерна, всегда кончалась почему-то содроганиями, почти болезненными. Но встречи эти теперь прекратились; театр стоял заколоченный. Он не встречался с Натальею, друзья ошибались: он сочинял.
Он медленно взобрался по ступенькам на свой громадный диван и почти упал на него, взлез с ногами. Белая собачка, спавшая у него за пазухою, не проснулась. Зимний утренний блеск солнца, желтый, розовый и синий, был на коврах; в окне пылинки инея; далее везде, на всем дворе был снег. На диване же было тепло. Он подремал, шевеля губами. Колпак упал с головы, и он не заметил; голова его была голая, желтая, как бильярдный шар. Младенческий пух кое-где пробивался. Диван был его царство: здесь хранил он все, что написал, и здесь же спал. Он взлез на диван с мыслью и намерением: в шкапике, что налево, на котором он давеча забыл свою аспидную доску, лежал список его трагедии «Атабалибо», обещанный Разумовскому. Да и аспидную доску он вовсе не забыл, с этою целию и оставил давеча. Он суеверно на нее покосился. Вдруг возьмет грифель – и стихи пойдут: ведь так и бывало; всю жизнь бывало. Он взял, зажмурившись, грифель, взглянул на снег, на пушистую Фонтанку, написал слово, стер; написал другое, стер. Положил доску на шкапик. Собачка Тайка сидела у него за пазухою смирно и грела его сердце. Звали ее Горностайка, а нежнее и короче: Тайка.
Пока лошадей запрягают, перед одеванием надо бы исправить две строки в трагедии. И вдруг ему не захотелось их править и тем портить великолепнейший экземпляр. Более того: ему жалко стало отдавать его. И он решил не отдавать. Последнее свое творение считал он самым лучшим: гибель императора Перуанского, затмение солнца удались ему. Все, что он написал в течение своей жизни, многочисленные оды, были безделки, пустошь по сравнению с «Атабалибо» и, насколько он помнил, не стоили такого труда. Иногда ему казалось, что он только начинал. Сегодняшнее путешествие несколько пугало его. В жизни пришлось ему много ездить: ездил по Волге, скакал по Оренбургским степям, в Петрозаводск и обратно, в Могилев и обратно и в Калугу. Но это путешествие в Царское Село его всего более затрудняло: надевать сенаторский мундир, ленту; ноги в валенки, руки в варежки; лезть в шубу, ставить ворот и мчаться по снегу, нарушать день. Но нельзя иначе: все ждут его явления, ободрения, чай, далеко высматривают по дороге – едет ли. Когда была служба, никогда он присутствиями не пренебрегал, старался быть пораньше, сидеть подольше, вникать и всегда негодовал на удачи людей вертопрашных и быстрых, которые, дома сидя, все знают, роскошествуют и успевают.