Потом она всмотрелась.
Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера.
Здесь было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство – этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно.
У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, у Чаадаева, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда – так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, – одинаково важны. Этот тихий гусар – кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, – оно и видно. Но вот – это дальше говорил Пьер – он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом – этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день – это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала.
Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше – она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее – отсутствие равнодушия. Здесь же другое – равнодушие. Это от рабства.
И как они оба тихи – Николай Михайлович и гусар.
Россия ждала своей Истории – труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в «Истории» мужа, что эта «История» должна быть важным уроком, и поэтому самый великий – Иоанн III – будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической.
Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макаталемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде – самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, – и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея – рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов – различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого – должна стать первою страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро.
Это уж было слишком. «Преувеличение новое и модное», – сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в «степенях рабства» он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом раб? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли это рабство – самою природою поставленное правило, спорить с которым – невозможно, а говорить о нем – детскость? Все это давным-давно доказано, подтверждено жизнью. Да, это рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Смягчать его, делать умным – вот что остается. Да, это рабство будет, а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала.
А самовластие – или, лучше, самодержавство – необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца – полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало – основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женам: «И не уставай, бия младенца…» и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли?
Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем – как уже назвала про себя Катерина Андреевна гусара – наконец удалились.
Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован.
Ночью она долго не спала, прислушиваясь к притворному беззвучному сну мужа. Она знала: он лежал неподвижно, как мертвый, припоминая каждое слово Чаадаева, и не спал. И через полчаса она услышала его тихий, подавленный вздох. Притворяясь, что спит, он не верил ее сну. Она улыбнулась и заснула.
Утром она проснулась рано.
Она посмотрела искоса на своего знаменитого мужа, на своего просветителя и друга, и ужаснулась: неужто юнцы правы и неужто уже двадцать лет она верила напрасно, прельщенная его мудростью? И если все это новое монашество – зачем она рядом, здесь; зачем дышит, сдерживается, стареет и все хороша?
Она выскользнула из постели и посмотрела на себя. Она вспомнила взгляд Пушкина, своего смешного admirateur’a. [92] Он еще просто ребенок. Нет, не просто. Муж приучил ее к терпению, власти над собою, которую эти безумцы назвали вчера заодно рабством, а Николай Михайлович так просто и смело принял их вызов: да, рабство. Впрочем, этот разговор был вовсе не о ней.
Ей было немного жаль мужа. Он вчера говорил с обычной, только ему присущею, мудростью. Но его речь опять была не принята. И всего удивительнее было его заблуждение: он говорил как с младшими и с Чаадаевым и с Пушкиным; давно следует перестать так говорить. Величие боле не в моде. Его следует скрывать, и тогда его простят. А может быть, и впрямь здесь что-то смешное? Как все просто стало. Она задала Чаадаеву вопрос: что заставило его перевестись в Ахтырский полк? И Чаадаев ответил ей по-гусарски: у Ахтырского форма гораздо лучше. А с Николаем Михайловичем о каких только истинах не толковали. Николай Михайлович постарел. А ахтырская форма действительно лучше: выпушки, и потом не этот отвратительный селадоновый [93] цвет, а синий. Он гусар – вот и все; и ответ его был гусарский. Он действительно прекрасно танцует мазурку, лучше всех. Раевскому далеко до него. А Пушкин вовсе не умеет танцевать: сопит и задыхается в вальсе. Он просто не может так близко быть от дамы. Надо его здесь подальше усаживать. О каких она смешных гусарских мелочах думает.