– Дядю на дядю.
Все притихли. Александр смотрел на Шишкова второго во все глаза. Дядя Василий Львович против адмирала Шишкова! Давно ли – одни дядею клялись, другие дядю кляли. А сегодня – дядю на дядю. Оба врага стали смешны враждою. Не слишком ли? Он бросил карты. Дядя Василий Львович был точно смешон, да этот смех ему не нравился. Смех был нехорош. Смеялись. Когда появлялся Шишков второй – все должно было кончаться либо смехом, либо выстрелом.
Каверин смешал карты. И Василья Львовича и адмирала.
– Отчаянный, – сказал он.
А отчаянный уже читал эпиграмму. Недаром он был в новой форме и прискакал на последние.
Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма.
Свобод хотели вы, свободы вам даны:
Из узких сделаны широкие штаны.
Прочел спокойно, ровно.
И, полюбовавшись гусарами в широких штанах, прижав руку к груди, когда смотрел на Пушкина, бросив непременную, но надоевшую трубку, шаркнул стройными ногами в широких штанах и умчался.
Он чувствовал каждый день одно и то же, что будет весь день бродить, не доходя до китайской хижины, а иногда и минуя ее наискось по малому переходу. Однажды он вдруг услышал там голос Катерины Андреевны, она говорила с детьми. «Детёнки мои», – услышал и замер. Когда она говорила по-французски, ему показалось, что опять в китайской хижине кесарь, и он постоял неподвижно, без дыхания, задохнувшись, пока не услышал важный, нежный голос Нелединского, и сразу тихо засмеялся. А с детьми, с малым Андреем, она всегда говорила по-русски. И так, здесь постояв, послушав это чуть певучее объяснение с детьми – детёнками, – его обезоруживали всегда ее грамматические ошибки, чего Кошанский уж, верно, боялся как черт ладана, – так, простояв здесь третий день, третий раз послушав, как диво, эту ее речь, он вдруг сказал вслух, догадавшись внезапно, разом:
– Ага!
Он вдруг понял, что всю историю русскую, от времени Владимира Красного Солнышка, он узнал точно здесь, у Карамзиных, да только не от него, а от нее, от Катерины Андреевны. Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна, а говорила детям певуче: детёнки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела. Аминь! Аминь! Рассыпься!
И надо же было ему встретиться с нею! Здесь, возле лицея, в двух шагах, в этой китайской хижине, в небывалой Китайской Деревне.
Все чаще страсть находила, нападала на него.
Он по-настоящему задыхался; переводя дух, пыхтя, как во время драк с Малиновским, не сдаваясь, боясь, чтоб кто не заметил. И надо же быть ее разговорам с детьми певучими, ее взгляду, смеху быстрыми. А его стихотворения она слушала по-своему. Раз выслушала, не сказала ни слова, а потом, через неделю, вспомнила и сказала строку за строкою, тихо, медленно, как бы убеждаясь в нем, уверяясь. Стало ясно в этом бережном внимании – его стихи ей дороги, ей милы. И он стал иначе слушать их, смотреть на себя. Одну строку она прочла по-другому. Он хотел напомнить, поправить и вдруг решил: быть так. С этим нечего было делать. Это было решено помимо него и уж, конечно, помимо нее, на всю жизнь. До конца. Что еще предстояло, он предвидеть не мог, Бог с ним – да никому ни слова. Ни слова себе самому, все похоронить с самого начала – и страсти и неги. Запрет лежал на всем. С трудом кой-как добивался он того, что сам переставал сознавать себя и ее. Это было преступлением против Карамзина, великого писателя, против дяди Василья Львовича, против Вяземского, ее единородного брата – Пети, как она порой говорила о нем. Против отца и матери. Содрогнувшись, он подумал, что это на всю жизнь. Жизнь была решена, сразу. Он не ходил к Карамзиным, не смел – рана за раной – где и как увидит он ее в будущем году? И так всю жизнь.
У дяди Василья Львовича были неудачи в семейной жизни, он ездил в Париж от них спасаться, у деда несчастье, у прадеда тоже, но никому и присниться не могла эта любовь, упавшая на него, его пронзившая, как пуля. Тайна этой любви тяготила его, как вечная, неоплатная, не дающая разрешения ни на час, ни на миг.
Так все началось.
Он был готов на все – с самого начала.
Гений этих мест, бог Китайской Деревни, был ее мудрец. Он все знал, все видел, со всем мирился, не мог только помириться с одним – с тем, что она любит так глубоко старика. Она и портретов с себя писать не давала – пусть не говорят о ее красоте. Карамзин был стар. И не то, что писания его, его «История» были вечны для нее, дороже всего когда-либо им написанного. Нет, она любила его, отменно тонкого мудреца, учителя, так, как любят красавицы, девушки. И он не постигал этого. Так вот какова эта скромность, самозабвение. Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы – лукавую голову стареющего сказочника и эту прекрасную, вечно молодую. Ни слова, ни стиха об этой любви. А если вырвется – говорить о других. Лгать. И молчать. До конца.
Таково было начало.
Эта ежеминутная страсть, закупоренная, как вино, иногда отступала. Он вздыхал, начинал по-другому видеть ее, себя, всю жизнь. Оставались раны, оставалась память ран, глубоких ран любви.
Отступала она. Забывались эпиграммы.
Таков был Чаадаев. Одна мысль, все решавшая, одна тайна. Какая – не знал, но догадывался. Ничто не мучило его при Чаадаеве.
Самая любовь отступила от комнаты мудреца. Любовь была печальна либо смешна. Отступала здесь печаль, насмешка была невозможна. Самая мысль о любви, как мысль о болезни, – здесь исчезала.
Любовь и не переступала порога этой комнаты. Другая тайна была здесь. Было точное средство сразу достичь счастья. Не своего – всех, всей России.
И здесь, в комнате Чаадаева, такой строгой, наступало не успокоение, наступало знание, уверенность. Чаадаев точно знал сроки всему. Несчастье, ничтожество должны были кончиться разом, в один день.
Никто не назвал бы его франтом, щеголем. Так обдуман был его вид, так лежал на нем, как изваянный, гусарский мундир. Нет, он далек был от щегольства. Ничего лишнего не было на нем. Никакого пристрастья. Молоствов навязал ему перстень. Ему дали за карточный долг.
Чаадаев долго смотрел на перстень и смахнул его со стола.
– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги, ниже колена.
И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:
– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство.
Сегодня Пушкин его не узнавал.
Он нюхал хлеб, ломтик принесенного слугою к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли. И посмотрел своим прозрачным, знающим взглядом, спокойно, не торопясь.
– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге, – у него не было денщика, – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, – сказал он, – разве это не та почва, которая всех нас носит?