Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:
– Вы куда?
Кучер неохотно отвечал:
– Да вот за провинность наказать Лукича следует.
Вильгельм сказал твердо:
– Идите домой.
Кучер почесал в затылке и пробормотал:
– Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.
– Кто велел? – спросил Вильгельм, не глядя на кучера.
– Григорий Андреевич велели давеча.
– Домой немедленно! – крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к кучеру.
– Старика отпустить! – крикнул он опять тонким голосом.
– Это нам все едино, – бормотал кучер, – можно и отпустить.
Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем, имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.
– Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется подрывать в корне всякую власть дворянскую.
Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.
Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.
– Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.
Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах и портах. Они сшили себе и армяки.
Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.
– Барин чудачит, – фыркала девичья.
Вильгельм не смущался.
Скоро Вильгельм стал ходить на деревню. Глинкам принадлежали две деревни: в двух верстах от усадьбы лежало Загусино, деревня большая, опрятная, а верстах в пяти, в другую сторону, Духовщина. Вильгельм ходил в ближнюю, Загусино. Староста, высокий и прямой старик, Фома Лукьянов, завидев барынина брата, выходил на крыльцо и низко кланялся. Фома был умный мужик, молчаливый. Устинья Карловна звала его дипломатом. К Вильгельму относился он почтительно, но глаза его, маленькие и серые, были лукавы. Деревня пугливо шарахалась от барина. Только один старик встречал его ласково. Это был Иван Летошников, старый деревенский балагур и пьяница. Ивану было уже под семьдесят, он помнил еще хорошо Пугачева и раздел Польши. Жил он плохо, бобылем, был плохим крестьянином. С ним Вильгельм подолгу беседовал. Старик пел ему песни, а Вильгельм записывал их в тетрадь. Уставив глаза в окно, Иван заводил песню. Пел он, что ему приходило в голову. Раз он пел Вильгельму:
А у нас по морю, морю,
Морю синенькому,
Там плывет же выплывает
Полтораста кораблей.
Вот на каждом корабле
По пятисот молодцов,
Гребцов-песенников;
Хорошо гребцы гребут,
Славно песенки поют,
Разговоры говорят,
Все Ракчеева бранят…
Иван огляделся по сторонам, хитро подмигнул Вильгельму и понизил голос:
Во, рассукин сын Ракчеев,
Расканалья дворянин;
Всю Расею погубил,
Он каналы накопал,
Березки насажал…
– Откуда ты эту песню взял? – удивился Вильгельм.
– А сам не знаю, – отвечал Иван, – солдат нешто проходил, сам не знаю, кто такой из себя.
«Вот тебе и листы тургеневские, – подумал Вильгельм. – Сами обходятся».
– Хочешь, я тебе про Аракчеева скажу стихи? – спросил он Ивана.
И он прочел ему протяжным голосом:
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!
Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?
Что власть ужасная и сан твой величавый?
Ивану стихи понравились.
– Кимвальный звук, – повторил он и покачал головой. – Верно, что так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?
– Это мой друг сочинил, – сказал гордо Вильгельм, – Рылеев его фамилия.
Стихи заняли Ивана чрезвычайно.
– В Ракчееве главная сила, – таинственно сказал он Вильгельму. – Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам делать освобождение, ну, – место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.
– Аракчеев, это верно, влияет на царя, – сказал Вильгельм. – Это его злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.
– Мы ничего не знаем, – сказал Иван, – люди говорят. Все одно. Может, и нет завещания. Ты, я знаю, – Иван хитро ему подмигнул, – все про хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? – спросил он его, сощуря глаза с любопытством.
Вильгельм пожал плечами:
– Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую.
– Ну? – сказал Иван и покачал головой. – Неужели завидуешь? Что так?
Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.
– Нет, – строго сказал Иван, – ты барин хороший, но завидовать хрестьянству это смех. Нешто солдат еще – тот может завидовать, да клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А тебе што? Чего завидуешь?
– Я не то сказал, Иван, – проговорил задумчиво Вильгельм, – мне совестно на рабство ваше глядеть.
– Погоди, барин, – подмигнул Иван, – не все в кабале будем. Пугачева сказнили, а глядь – другой подрастет.
Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более, чем Аракчеев.
– А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, – спросил он, насупясь, Ивана.
– Не помню, – неохотно ответил Иван, – что тут помнить? Мы ничего не знаем.
Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на Вильгельма, как бы не решаясь начать разговор о чем-то важном. Наконец он взял Вильгельма за руку и сказал ему с той особой учтивостью, по которой Вильгельм догадывался, каким любезным гвардейцем был некогда этот человек.
– Mon cher Guillaume, [115] мне нужно с вами поговорить.
Они прошли в небольшой кабинет, увешанный портретами писателей и генералов. На видном месте висел портрет Карамзина с его собственноручной надписью. На столе в чрезвычайном порядке лежали книги, какая-то рукопись и стояли портретики великих князей в военных костюмчиках, с неуклюжими детскими надписями. Григорий Андреевич опустился в кресла и минуты с две думал. Потом, посмотрев на Вильгельма смущенно, он сказал, чего-то робея: