А, – вот их ведут качаться.
Пятерых.
Пятеро.
Руки у них скручены на спине ремнями – и ремнями ноги – они делают маленькие-маленькие шаги. Рылеев.
Лицо! Лицо!
Спокойное!
Он кивает Вильгельму. – Он мотает головой, смотрит на него.
Лицо!
Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.
А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в огонь.
Дым душный, давит дыхание.
Треск над головой – кажется, шпагу сломали.
Лицо!
А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в больших ботфортах – и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата икры торчат.
Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко хохочет.
Лицо!
Вильгельм хохочет.
С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными глазами на Вильгельма.
А он хохочет – дальше и дальше, все тоньше.
Лицо!
Вой несся из камеры № 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
Небольшая станция между Новоржевом и Лугою – Боровичи. Каждый, кто сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, – поневоле начнет бродить у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые – толстой Анны Ивановны, курносого Павла, или незнакомые – генералов с сердитыми глазами. И конечно, висит здесь «история блудного сына».
Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.
Проезжающий, который завяз на станции Боровичи
14 октября 1827 года, проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом, вспомнил, где он, сообразил, что времени много, – и остался лежать. Он был сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.
В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:
– Часа два подождать придется.
Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил руками, клялся, что лошадей нет, – и гусару скоро надоело с ним спорить.
Он сбросил шинель и огляделся.
Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.
Гусар молча с ним раскланялся.
Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю. Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.
Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам. Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.
Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько же – и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.
В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.
Ему подали обед и бутылку рома.
Толстяк опять проигрывал.
Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.
Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.
Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:
– Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром.
У проезжего не было мелочи.
Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и, улыбнувшись, сказал:
– Позволите?
И поставил на карту.
Толстяк карту бил.
Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил. Империал был бит.
Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.
Через два часа лошади были поданы.
Он велел подождать.
Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200 написал записку: «По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей. Александр Пушкин». Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя, завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.
Следующая станция была Залазы.
– Вот уж подлинно Залазы, – пробормотал он, вошел в станцию и стал с нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни раздобрела.
– Скучно вам на одном месте? – спросил он ее, улыбаясь.
– Нет, чего скучно, то туда, то сюда – не заметишь, как день пройдет.
«А сама с места не сходит», – подумал Пушкин.
– И давно вы здесь?
– Да лет уж с десять.
«Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй Бог, да ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)».
Десять лет. Сколько перемен!
Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф – важная персона (подхалим), Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится. Невесело – видит Бог, невесело.
На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был «Духовидец» Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.
«Нет, Вильгельм неправ, – подумал он, – что разбранил Шиллера недозрелым».
Раздался звон бубенцов – и сразу четыре тройки остановились у подъезда.
Впереди ехал фельдъегерь.
Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол подорожную.
– Верно, поляки, – сказал тихо Пушкин хозяйке.
– Да, наверное, – сказала хозяйка, – их нынче отвозят.
Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.
Пушкин вышел взглянуть на арестантов.
У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой шинели – высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.
Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку, на ногти.
Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.
Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги скудные свои пожитки.