Василий Львович возвращался теперь засветло: Петербург оживлял его и напоминал ему молодость. Вставал он поздно. В новом халате с длинными кистями сидел он у стола и набрасывал свои мысли и замечания. Александр не однажды был свидетелем находа дядиной музы.
– Ты мне нисколько, мой друг, не мешаешь, – говорил дядя и записывал на чистом листе: «Истинной поэзии помешать трудно». Затем подавали завтрак, дядя повязывал салфетку и ел с удовольствием; потом одевался и уезжал со двора.
Однажды за завтраком он долго жмурился и кусал губы, что-то, видно, скрывая от Александра. Это было назавтра после спектакля у Юсупова.
– Как многое в танцах зависит от одежды! – сказал он, вздохнув.
Жажда высказаться тяготила его. Помолчав, он прибавил:
– И чем легче, тем лучше.
Странное дело: Александр посмотрел на него так, как будто обо всем догадывался или знал. Взгляд юнца был коварный. Василий Львович обомлел, что-то записал в книжечку и уехал со двора пораньше, на пороге встретив Пущина и величаво его обняв.
Одиночество Александра кончилось. Пущин жил тут же неподалеку, на Мойке, в темном, старом родовом доме. Каждый день с утра приходил он к Александру. Толстый, круглолицый, с ясными серыми глазами, он ни в чем не был похож на Александра. Однажды, когда Василий Львович суетился и охорашивался перед зеркалом, как всегда, позабыв о присутствии юнцов, они переглянулись и оба остались довольны собою. Глаза нового приятеля были совершенно плутовские. Оба они не рассказывали о родном доме. Ответы их, как вопросы, были кратки. На вопрос, где его отец, Пущин ответил кратко: «В Сенате». Они узнали, как зовут отцов и матерей. Отца Пущина звали Иваном Петровичем, мать Александрой Михайловной. Потом они посмотрели друг другу в глаза, и Пущин отвел взгляд. Больше о родителях они друг друга не спрашивали. Зато охотно говорили один о деде-адмирале, другой о дяде-стихотворце. Александр прочел Пущину «Опасного соседа». Пущину поэма необыкновенно понравилась. Оба они поговорили о том, что напечатать ее нельзя, потому что она вольная, но это ей нисколько не мешает. Дед Пущина был тоже необыкновенно занимателен: строптив, угрюм и с причудами. Это он приводил внука представляться министру и, оказывается, распек чиновника за то, что министр заставил их ждать. Пущин говорил, что без деда Разумовский бы их томил до вечера. Очень неохотно упомянул он о сестрах, которые, по его словам, начальствовали более, чем нужно.
Родители Пущина мало могли заниматься своими детьми. Отец его, человек пылкий и суровый, был интендант флота и недавно назначен в Сенат. Несчастные страсти мешали ему. Любовь к женщине низкого состояния была причиной его отдаления от семьи и детей. Мать помешалась и жила взаперти, не выходя из комнаты. Всем правили в доме сестры, которых братья не любили.
Они теперь бродили по Петербургу вместе, иногда удивляя друг друга своими знаниями. Таковы были их познания о любви. Каждый из них полагал ранее, что только он один знает все удивительные подробности и что никто из сверстников об этом не знает и знать не может. Александр был удивлен, что Пущин знает то же, что и он. Они почувствовали друг к другу уважение.
Проголодавшись, они шли домой, а Анна Николаевна кормила их.
Анна Николаевна в Петербурге не находила себе места: ее томили жара и безделье. У заезжей французской модистки из соседнего нумера она переняла модную прическу: d’Anne d’Autriche [65] и с утра трудилась перед зеркалом, пригоняя волосы к вискам и завивая их, чтобы волосы вились штопором. Косы у нее были длинные, и она их в пять рядов укладывала толстою короною на маковке. Василий Львович одобрял ее труды. В тяжелой прическе Анны Австрийской Анна Николаевна лебедкой ходила, переваливаясь, по нумерам. Скучая по своем полубарчонке, оставшемся в Москве, она заботилась об Александре и Пущине и поила их чаем с морошкой; варенье обоим нравилось, они съедали, что ни поставь, и это льстило ее самолюбию.
– Будьте здоровы, кушайте, пожалуйста, – говорила она.
Она вздыхала, глядя на них, и продолжала вязать на спицах. Василий Львович приказал ей, чтоб Александр Сергеевич с Иваном Ивановичем не слишком резвились. Между тем оба оказались резвы. В первый же вечер, когда вернулись с гулянья, стали бороться и возиться, вывертывая друг другу руки и стараясь повалить на пол. Боролись они долго и упорно, пыхтя, не смотря друг на друга, занятые всецело мыслью о том, как бы одолеть: свалить противника, а затем сесть на него верхом или вскочить на плечи. Пущин был при этом медлен и упорен, а Александр быстр и увертлив. В конце концов Пущин начал побеждать, и подножка должна была вскоре решить дело. Анна Николаевна вздумала было исполнить приказ Василья Львовича и бросилась разнимать приятелей. Через минуту она лежала на полу; один скрутил ей руки, а другой обнял и прижал, чтобы лишить возможности сопротивляться. Потом оба закраснелись, в глазах у обоих что-то потухло, и, тихие, присмиревшие, они отправились гулять. Анна Николаевна, смутясь, поправила волосы и сказала тихо, с удивлением, как говаривала иногда Василью Львовичу:
– Какие, право, шалые…
Просвирня, у которой живу, сказывала, что на рынке объясняли ей значение звезды: якобы она недаром появилась на самом возу. Под возом, как видно, она и наперсница ее понимают Большую Медведицу, близ которой ныне сияет комета.
Напрасный труд было объяснять ей, что комета – явление мира физического; старуха озлилась.
Все полно темными слухами о предстоящей войне, и все затаились. Не верю, хоть в Париже уже не брали от меня русских денег в размен.
Был сегодня у Кошанского. Он живет на неопрятной квартире, половину которой занимает собою дебелая стряпуха. Щеголяет он только на людях – дома франт наш сидит в балахоне, дабы не привести в дряхлость одежду. На все Н. Ф. смотрит свысока, мрачно и, кажется, мнит быть первым поэтом на Руси. Сурово судит Батюшкова за новые стихи, в которых будто бы тяжкие грехи против правил. Полагаю, что от зависти. «Придется, видно, уж мне, – сказал он, – издать курс правил поэтических». Боюсь, что Геттинген надул его гордостью, а ума, ни таланта не прибавил.
Кошанский замучил меня чтением своих стихов. Философия его самая простая – прославляет тишину, как уже, впрочем, сделал Ломоносов. Последние пять строф посвящены Михайле Михайловичу Сперанскому.
Наконец на столе появился шнапс, вовсе не геттингенский, стряпуха подала редьки – и поэт стал совершать возлияние Бахусу, а я убрался домой, завтра – день воскресный: увижусь с братом.
Только что, кажется, уехал я из Геттингена. Только что Тургенев, Галич, Карцов проводили меня с Кайдановым до Ландер-шенкен, все провели последнюю ночь хоть со стесненным сердцем, но весело. Ночь была месячная. Тургенев со всегдашним хладнокровием разбудил хозяина и заставил его таскать бутылки красного вина. Жаль, что Каверин отлучился в Иену, – то-то помянули бы мы эту последнюю ночь безумствами! Луна, густые липы, воспоминания прошедшей жизни даже самого Николая Тургенева оторвали от чубука и лишили высокомерия. И все вдруг исчезло, как сон.