Он рос один, и ему трудно было теперь привыкнуть к товарищам. Горчаков изображал старичка.
– Ах! Опять мои старинные болезни! – говорил он со вздохом и ковылял.
– Мы, старички, – говорил он насмешливо.
Все давалось ему легко. Он гордился этим. У него были уже поклонники. Ломоносов и Корсаков во всем подражали ему. Профессора были к нему благосклонны: он сразу занял первое место; у него была память, которая без всяких усилий и понимания, как в зеркале, повторяла все, что он читал. Он учился усердно. Во всем остальном он был забывчив, особенно на имена, но, казалось, был даже доволен этим.
– Этот… как его… да: Фома, никак не могу припомнить, – говорил он о дядьке Фоме и щелкал пальцами, как старик, может быть как его дядя, новгородский губернатор.
Александр завидовал ему и побаивался.
Вальховский ночей не спал и старался также занять первое место.
Броглио лучше всех подставлял подножку, и Александр дважды чуть не попался. Броглио и Данзас были отчаянные – так их аттестовал Мартин.
Они также соревновались между собою – в наказаниях. Данзас поставил себе за правило ухмыляться, когда делал ему замечания Мартин. Монах менялся в лице при этой наглой улыбке отчаянного воспитанника. Раз найдя уязвимое место инспектора, Данзас стал злоупотреблять своею смелостью. Обычные наказания на него не действовали, и для него было найдено новое: он был одет на сутки в свой старый детский сертук, в котором прибыл в лицей. Сертук был до того узок, беден, дурно сшит, что вызвал смех и произвел действие. Форма спасала их от бедности, младенческих сертучков и штанишек, скроенных родителями. Александр, поглядев на Данзаса, радостно засмеялся. Данзас был смешон, как шут. Но он очень скоро припомнил свой собственный наряд и притих: ему ни за что не хотелось, чтобы его одели в старый сертучок.
Они повторяли заданное всегда в классной комнате, каждый за отдельной конторкой. Посредине стоял черный стол. Данзас и Броглио в наказание за нескромное поведение и особенно странные, неприличные и бессмысленные гримасы сажались гувернером Ильею за черный стол. В последнее время он перестал дожидаться с их стороны проступков и прямо усаживал их. Они привыкли к этому столу, и Данзас имел наглость заявлять, что за ним удобнее, чем за конторкой. За незнание немецких разговоров Дельвиг был однажды оставлен Гауеншилдом без завтрака, а в другой раз – за некое пренебрежение к урокам, которые не учил, дан ему за завтраком вместо чаю стакан воды с черным хлебом. Дельвиг в особенности был преследуем за лень.
Воспитанник Пушкин тоже бывал сажаем за черный стол в наказание за громкий смех в классе чистописания, чем г. Калинич был недоволен, и за пустые фигуры, которые чертил в классе немецкой словесности у г. Гауеншилда. Но у него не было дружбы с отчаянными. Он был угловат, диковат, ни с кем, кроме Пущина, пока не дружил.
У него не было княжества, он был не так силен, как Данзас и Броглио. Зато он говорил по-французски, как француз. У него были книжки, взятые из дому, – презабавные. Вечером его попросили прочесть что-нибудь. Он сначала отказался, но потом прочел им несколько стихотворений Вольтера; из них одно было забавное и, кажется, недозволенное, а другие не забавны, но, по-видимому, чем-то замечательны: он читал их с удовольствием, немного заунывно и улыбаясь неизвестно чему. Кой-кто зафыркал, он тотчас захлопнул книжку и взглянул исподлобья. Горчаков сказал, что у него есть вкус.
Вскоре все заметили: он грызет перья на уроках – что-то чертит и записывает; думали, что он записывает лекции. Пробовали приставать к нему после лекции, он выходил из себя и, не помня себя, готов был тут же подраться. Между тем гувернер, присутствовавший на лекциях, дважды сделал ему строгий выговор, и постепенно отчаянные стали его уважать. Он был занят на лекциях, видимо, чем-то посторонним и, кажется, ровно ничего не слушал. Однажды он не мог, да и не желал ничего повторить, когда его спросил Гауеншилд. Немец рассвирепел, но Пушкин не испугался; он, видимо, не боялся быть последним учеником, и у него были какие-то свои, посторонние занятия. Шалуны стали к нему присматриваться. Может быть, он писал стихи? Илличевский, рослый, но тщедушный, огорчился; он тоже писал стихи, но он не сердился, когда ему мешали. Он откидывал свои стихи в сторону, бегал, шел на прогулку, готовил упражнения, как все, – а потом, в свободное время, когда другие ходили по коридору, читали книги или рисовали, он писал стихи. В этом не было ничего странного или смешного. Яковлев передразнивал всех профессоров, Корсаков пробовал петь, Дельвиг врал, а Илличевский писал стихи. Это было провождение времени, забавное и даже чем-то полезное. Заставили его прочесть стихотворение, и оно понравилось: это была басня, очень похожая на ту басню Дмитриева, которую им прочел в тот день Кошанский. Попросили прочесть Пушкина, и он отказался; вспыхнул, точно его ударили, и застыдился. Недаром он грыз перья – всем стало ясно, что он пишет хуже и у него ничего не выходит.
Потом обнаружилось, что Кюхельбекер, который почти не знает русского языка, тоже пишет стихи.
Номер четырнадцатый дичился; шалуны решили взяться за него. Однажды, когда Броглио припер его к стене, он вдруг побледнел, задохнулся и так грубо выругался, что Броглио смутился. Видимо, до лицея он уже кой-чему научился. Они не знали, что так почти всегда ругался его дядя Василий Львович. И они оставили его в покое.
Его знаний стали побаиваться: он был и чудак и шалун, хотя не такой, как Данзас и Броглио, а другой. Все по вечерам писали письма домой – некоторые каждый день; он не писал писем.
Однажды они пили вечерний чай, вошел своей быстрой походкой надзиратель Пилецкий и объявил им, что домой они отпускаться вовсе не будут, а родственники могут их посещать по воскресеньям и праздничным дням.
Сначала они не поняли. Корсаков и Стевен спросили, когда же их отпустят домой. Пилецкий ответил:
– По окончании лицея.
Стало тихо. Корф всплакнул; все сидели, растерянно друг на друга поглядывая. Чай остыл. Кюхельбекер надулся, стараясь не плакать, и слезы капали у него в стакан. Александр с любопытством на них смотрел. Потом он вспомнил голую стену детской комнаты, угольки в печке, отца – нахмурился и допил свой стакан до дна. Вечером, ложась спать, он взял томик Вольтера, который сунула ему Арина, прочел краткое стихотворение о Фрероне, которого укусил змей, от чего издох змей, а не Фрерон, улыбнулся от удовольствия и прижал книгу к щеке. Она была в ветхом кожаном переплете; кожа была теплая, как старушечья щека. Он еще улыбнулся и заснул.
Они часто гуляли вдоль прудов – к озеру: плотина между первым и вторым прудом называлась Чертовым мостом, и в этом нагромождении камней были мрамор и гранит, которые, казалось, лежали от века, являя искусственную дикость. Внизу вода бурлила и пенилась, низвергаясь. Простой, дикий памятник стоял здесь серою скалою, носы кораблей торчали во все стороны, напоминая о море. Только когда озеро замерзло, они подошли к самому памятнику и прочли надпись на медной доске. Надпись была длинная, как все вообще старые надписи, которые отливались в бронзе и высекались на камне, с многословием и повторениями дедовских разговоров. Это была память морской победы, которую Федор Орлов одержал некогда у Мореи. Упоминались полуостров Морея, порт Витуло, Модона. Говорилось о капитане Баркове, который взял Лассаву, Бердони и Спарту; о капитане Долгоруком, который покорил Аркадию. Последним значился бригадир Ганнибал: «Крепость Наварин сдалась бригадиру Ганнибалу».