– А за что ему такое большое битье? – спрашивал Яков.
– Это не битье, это учение, – сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
– Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идет по своему делу.
И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была еще молода.
Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
Надел перстни.
На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны и чулки зеленые.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спи-ритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над кем шутить.
Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлет сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, – это он нес свой поклон ее самодержавию.
Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский, Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошел?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почетом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы, и вступила в дело пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошел по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
Он все бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с стерманом, взял сразу все семь взятков и стал королем.
Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он все, что взял, – отдал другим. И Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и все равно, и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, его отмолили, он знал это дело, мог рассказывать веселые штуки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеется. Потом стал рассказывать про папежских монахов, какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мерли. Он пошел плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придет он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса, та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и все не то.
Он понимал, что выиграл, все выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
Он плясал кеттентанц. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.
И плясал Ягужинский.
Делал каприоли.
Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в пленке, и он ими не глядел, а все плясал.
Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдет в силу, а нет победы?
И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и все не то? И это совсем другое дело.