Мне 40 лет | Страница: 59

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Через неделю Петька отбил Пашке кусочек переднего зуба.

— Это за глаз, — сказал Петька.

— Дурак, теперь нас все начнут различать, — расстроился Пашка. Но ошибся, учителя их не различали до старших классов. Дети различали всегда, особенно маленькие. Секрет состоял в том, что взрослый идёт на картинку, а ребёнок чувствует поле.

В первом классе дети каждый день мерили сапогами лужу у школы. За ночь прорвало трубу, и горячая вода вымыла под лужей глубину в человеческий рост. Когда Пашка пошёл на примерку лужи, лёд провалился, и Пашка ушёл под воду. Вокруг была уйма народа, но это произошло так стремительно, что все застыли. Петька непонятным образом вытащил его, хотя вес Пашки был умножен на ледяную воду, набравшуюся в комбинезон, сапоги и ранец. С физической точки зрения это совершенно необъяснимо.

Все эти ужасы воспитания мальчишек, разбитые головы и окна, фингалы и порезы, дворовые разборки и жалобы родителей… Кажется, всё их детство я стою с бинтом и йодом в руках, и сердце у меня едва не выскакивает из груди.

После отравления финлепсином детям были запрещены все лекарства. И пришлось заняться коллекционированием рецептов народной медицины, которые потом пригодились при переводе книги моего английского брата Питера Дедмана «Натуральное питание, натуральное лечение, натуральная косметика». На моём столе под стеклом лежал список семи условий здоровья ребёнка: любовь, простая пища в умеренном разнообразии и без принуждения, свежий воздух в любую погоду, движение, вода и температурная закалка, спокойствие (дети тревожных родителей болеют в 4 раза чаще) минус скука (скука, разрушающая дух, добирается до тела!).

Удивительно, какими усилиями приходилось доказывать право воспитывать ребёнка, опираясь на собственные представления. Всех детей вокруг кутали, кормили насильно, без надобности напихивали лекарствами и опутывали запретами бегать по лужам, драться, лазать по деревьям. Я считалась молодой придурковатой мамашей неопределённой профессии. На будущего писателя внешне не тянула, была слишком хорошенькой. Мне даже однажды в графе «профессия» больничного листа по уходу за ребёнком написали «драматолог».

Негодование вызывали и либеральные взгляды, все-таки было начало девяностых. Я всё объясняла детям честно. Во-первых, считала, что ходить в школу в младших классах каждый день — слишком большой подарок советской педагогике. Во-вторых, дети ходили с длинными волосами, потому что им это нравилось и шло. Все наезды школьной администрации я отбивала, объясняя, что это не находится в зоне их компетенции.

Я читала детям перед сном Плутарха и Пушкина, ставила пластинки Моцарта и Стравинского. Когда брала в руки их учебники, хотелось чиркнуть по ним зажигалкой.

— Мальчики, — говорила я. — Учебник писали и выпускали плохо образованные, неталантливые люди, которые к тому же не понимают и не любят детей.

— Кто им разрешил? — строго спрашивали сыновья.

— Все.

— И ты?

— И я.

— А ты можешь написать хороший?

— Могу, но его никто не напечатает.

— Почему?

— Потому, что если бы люди, которые печатают учебники, были бы со мной согласны, они бы уже давно попросили меня написать его.

— Надо с ними поговорить, — советовали дети.

«Поговорить» я ни с кем не могла. Собственно, иногда мы с Сашей общались с бывшим учителем моей свекрови, пребывавшим в чине заместителя министра образования. Это был милейший провинциально-номенклатурный монстр, чудовищно образованный и чудовищно изъяснявшийся по-русски; его мало занимали мои взгляды на уровень школьных учебников.


Интрига, затеянная группой молодых изгойных драматургов, тихо тлела. Два неутомимых пожилых члена Профессионального комитета драматургов — Мирон Рейдель и Владимир Тихвинский — активно откликнулись на неё, им хотелось влить новое вино в старые меха своей литературной тусовки. Профессиональный комитет московских драматургов был первой писательской организацией на территории нашей страны, его организовывал ещё Погодин. Известно, что Булгакова сюда не приняли. Половина состава комитета при Сталине сидела по лагерям, а вторая — писала на неё доносы. В девяностые это было место легитимизации пишущего люда, более комфортное, чем профсоюз литературных секретарей и личных дворников, из которого я пришла.

Комитет давал человеку право называться писателем и не быть высланным милицией за тунеядство. Для вступления требовались справки о том, что в течение двух лет ты именно пером обеспечивал себе прожиточный минимум. Качество продукции не интересовало никого. Ты мог подписывать спичечные коробки перлами «Берегите спички от детей!» и «Лес — наше богатство», мог писать романы, куплеты, монологи, репризы, сценарии, переводить пьесы, исполнять авторские песни. В какой-то период Алла Пугачёва пыталась сделать здесь секцию поэтов-песенников, но старики встали горой, они не считали это литературными текстами.

Здесь оседали люди, которых коммунистическая цензура не могла пропустить в Союз писателей, например, Евгений Рейн, состоящий к секции сценаристов. Здесь была целая секция драматургов эстрады, в которую входили Юлий Ким, Вероника Долина, Григорий Гладков, Андрей Макаревич. Здесь доживала категория жён и любовниц покойных мэтров, например вдова Михаила Светлова, окружённая после его смерти бывшими соперницами, конвертированными в подруги. Здесь был сценарист Аркадий Блинцовский, попавший в Книгу рекордов Гиннесса за самую долгую ходьбу спиной, спортсмен Валерий Брумель; балетовед Вадим Гаевский, книга которого о балете была запрещена усилиями Григоровича, здесь был отдавший полжизни лагерям великолепный Матвей Грин, воспитавший всех наших сатириков, Михаил Задорнов, Леонид Якубович, сюда вступил Омар Сохадзе, бездарный как драматург, но прославившийся скандалом с Сергеем Станкевичем. Одним словом, это был ноев ковчег, решивший спастись в советском потопе.

Профком ютился и до сих пор ютится, совершенно деградировав, в подвале писательского дома в Лаврушинском. Верные режиму писатели имели хоромы наверху, неверные — собирались в подполье. По вторникам кипел самовар, пился чай и велась светская жизнь. Переступив порог подвала, я поняла, что это тёплая коммуналка, в которой воюют, плюют друг другу в суп, и всё-таки вместе веселятся и выживают. Меня и моих друзей принять не могли по формальным признакам: не было справки даже об одном рубле, заработанном литературным трудом, поскольку пьесы не имели цензорского штампа, допускающего к исполнению.

— Не волнуйтесь, — сказали Мирон Рейдель и Владимир Тихвинский. — Лично вас примем за талант, создадим прецедент, а потом примем остальных.

Меня показали аксакалам — те пришли в ужас. Было объявлено, что я — любовница Мирона Рейделя. Мирон Данилович был шестидесятилетним обаятельнейшим, разносторонне талантливым господином, но амплуа героя — любовника подобной пигалицы ему совершенно не подходило.

— Не обращайте внимания, здесь всегда так, — успокоил он. — Вы должны им понравиться, надо будет выступить на обсуждении пьесы в ЦДРИ.