Еще летом 69-го года в Александрову слободу пробился пеш некий Петр Волынец, бежавший из Новгорода. Пал в ноги государю, прах целовал и клялся, срывая голос, что новгородцы хотят предаться польскому королю, а наместником к себе просят князя Владимира Андреевича, что у них уже и грамота об этом написана и запрятана в Софийском соборе, за образом Богоматери, в надежде, что ее там никто и никогда не сыщет. Ждут только удобного случая грамоту сию в Польшу передать, да тягаются именитые граждане новгородские за право быть гонцом: ибо гонцу хоть и первая веревка, ежели схватят, но и первые почести, ежели вывернется. Небось круль осыплет златом-серебром того смельчака, который привезет ему долгожданное известие о готовности Великого Новгорода лечь под его поганый ляшский сапог! И архиепископ новгородский Пимен, и заточенный в Тверском Отрочем монастыре Филипп всячески те гнусные затеи поддерживают и ждут не дождутся польских освободителей, а тем временем всяко переманивают на свою сторону ближних людей государевых, среди которых… страшно произнести!
Государь отправил в Новгород вместе с этим Петром доверенного человека, и что же? Письмо и впрямь отыскалось за образом Богоматери, подписи Пимена и других первых граждан Новгорода оказались верными. Охоту к изменам надо было перебить на корню! Под зиму царево войско выступило в путь, начавши науку – чтобы впредь неповадно было! – с тверских владений, но вот что поражало Ивана Васильевича с самого первого дня пути: похоже было, будто изменники заранее знают о его приближении, будто их предупредили.
Кто? Неужели прав оказался Петр Волынец с его доносом? Неужто и впрямь предательство совсем рядом?..
То там, то здесь вспыхивали внезапные очаги сопротивления, но их погасили с такой яростью, что Новгород встретил государя с покорностью и трепетом.
По пути Иван Васильевич послал Малюту в Тверской Отроч монастырь к бывшему Филиппу – привести и его к покорности. Зловредный Колычев ответил такой лютой бранью, что Скуратов не сдержался и заставил его замолчать навеки. Правда, ума хватило отбрехаться от могущих быть попреков, сказавши, что Филипп сам ноги протянул по причине большой духоты, царящей в его каморе. Помнится, Иван Васильевич сразу заметил, какое при этих словах сделалось лицо у Басманова… но тогда время Басманова давать ответы на все странные вопросы еще не пришло, и царь сделал вид, что ничего не заметил. Ему еще нужна была сила и военная сметка Алексея Даниловича, и жестокость Федьки-похабника, да и Вяземский ему был нужен, и хоть об опасных разговорах между ними и всеми прочими ему уже донесли, все же он взял их с собою в Новгород, потому что лучше было держать тех, в ком сомневаешься, на виду, при себе, не давая им коситься на сторону. Конечно, приходилось опасаться удара ножом в спину или ядовитого зелья, но рядом неотступно был Малюта, рядом был насмешливый и хладнокровный Бомелий, который сам отведывал каждый кусок и каждый глоток, предназначавшийся царю. Зато государь знал о каждом шаге прежних друзей, которые готовились стать врагами. Как говорят умнейшие восточные люди, тигр в пустыне менее опасен, чем змея в траве. И поэтому Иван Васильевич свалил всех своих змей в одну корзинку, как те змеечарователи, и повез с собой, зная, что при звуке волшебной дудочки они будут делать то, что дудочка им предписывает.
Кровь опьяняет, да и чем больше ее льется, тем сильнее она пьянит. Когда в Новгороде полилась рекой кровушка изменная, тут уж и оба Басмановы, и Вяземский Афоня ничего не могли с нею поделать. Попала собака в колесо – хоть пищи, да беги! Ничем не отставая от наемников, которые вообще отличались удивительной жестокостью – даже у Ивана Васильевича тошнота и отвращение подкатывали к горлу, когда он видел, к примеру, Генриха Штадена, хмельного от злодейств! – первые любимцы государевы с таким удовольствием жгли, резали, сносили головы, что навсегда погубили себя в глазах поляков. По-хорошему, они должны были обратить свою жестокость против московского царя, его голову привезти на блюде Сигизмунду-Августу, а вместо этого они громоздили горы новгородских голов, прочно отрезая себе путь на запад.
Болваны!
А Псков царь почти не тронул… Иван Васильевич невесело усмехнулся, вспоминая. До него уже доходили слухи насчет того, почему гроза обошла второй мятежный город. Чего только не трепали! Дескать, встретился опричникам на подступах ко Пскову местный дурачок Никола Салос и начал предлагать государю отведать сырого мяса. А дело было в пост, ну, тот и отказался, сказавши, что скоромного в пост не ест, тем паче – сырого. «Как это не ешь? – воскликнул гневным голосом бесстрашный Салос. – Ты же в Новгороде человечиной питался, а теперь во Псков есть ее пришел!»
И, главное дело, теперь ведь никому не докажешь, что никакого Салоса и в помине не было на подступах ко Пскову! А если бы даже и был, что значили бы его байки для столь оледенелого сердца, каким принято изображать сердце государево? Стал бы он слушать юродивого! У него с юродивыми после продажного Василия Блаженного были свои счеты, на дух их не выносил.
Салос! Салос спас Псков! Тьфу, и больше ничего.
Такой же чепухою были россказни о том, что догадливые и хитроумные псковские жители умилостивили его сердце, по приказу воеводы Юрия Токмакова встретив царя на улицах перед своими домами, держа в руках хлеб-соль, а при виде его все падали на колени, говоря: «Государь князь великий! Мы, верные твои подданные, с усердием и любовью предлагаем тебе хлеб-соль; а с нами и животами нашими твори волю свою: ибо все, что имеем, и мы сами – твои, самодержец великий!» Тут же стояли накрытые разными яствами столы, и все это якобы столь растрогало жестокое сердце государя, что он отпустил вину Пскову.
Отпустил, это верно. Всего-то и пограбили его люди, что некоторых самых богатых псковитян, взяли казны монастырские, но не трогали иноков и священников, кровь не лили. Но не в столах накрытых было дело – что он, царь, с голодухи, что ли?! Вся суть в том, что он и не собирался карать Псков. С самого-то начала хотел примерно наказать оба города, это так, но в Новгороде вдруг понял, что перешел некую черту… как бы спохватился.