«Неисповедимы пути Господни!» – только и подумал совершенно прибитый Годунов, опуская глаза, чтобы никто не мог прочесть промелькнувшего в них бешенства. Итак, она оказалась права, эта рыжая ведьмина дочка, когда с дразнящей улыбкою уверяла, что царь не упустит ее, возьмет к себе на ложе, потому что она знает, как заставить мужчину преисполниться страстным, неодолимым желанием… и если бы не должна была сохранить себя в чистоте для государя Ивана Васильевича, она с удовольствием доказала бы это Борису!
«Боже спаси! – подумал он тогда с суеверным, нерассуждающим ужасом. – Боже спаси и сохрани!»
А ведь вышло по ее!
Зато, кроме этого, почти все происходило как по писаному. Борис не сомневался, что Воротынский будет схвачен и в пыточной сразу укажет на человека, который подал ему мысль пристроить Анхен во дворец, – то есть на Бомелия. Так и получилось. Как и предполагал Годунов, упоминание бывшего архиятера не спасло Воротынского, а только подлило масла в огонь. Окольными путями уже бродили по Москве слухи, невесть как просочившиеся из застенков, будто бы дохтур Елисей называет в числе своих сообщников множество бояр и прежних опричных людей: даже на пороге смерти злолютый волхв, иноземный чародей продолжает вредить русским людям и желает увести с собой на тот свет как можно больше ни в чем не повинных душ.
Очевидно, царь до поры до времени тоже держался такого мнения, не давал волю необоснованным подозрениям, однако признание Воротынского заставило его обезуметь. В этом признании он увидел только желание преступника свалить свою вину на другого: дескать, Бомелию все равно помирать, одним грехом больше, одним меньше, какая ему разница? – и с этого мгновения не только поверил в действительную либо вымышленную Бомелием измену Воротынского, но, повинуясь своей вывихнутой логике, счел вполне достоверными и другие оговоры лекаря.
Поэтому, едва прибыв в Москву, Годунов узнал, что схвачены и брошены в застенки также и боярин, князь Петр Андреевич Куракин, и Иван Андреевич Бутурлин, боярин тож, и дядя умершей царицы Марфы, Григорий Собакин, и брат покойницы, Каллист Васильевич Собакин, и другие бывшие земцы, а также ревностные опричники, среди которых были Петр Зайцев и князь Борис Тулупов, воевода дворовый.
Именно участь Тулупова заставила Бориса Годунова содрогнуться и оставила в его густых, смоляно-черных волосах первые следы седины. Молодой князь, некогда отличаемый государем, теперь был по его хладнокровному приказу посажен на кол. Мать, княгиня Тулупова, принадлежавшая к числу ближних боярынь бывшей царицы Анны Алексеевны, осмелилась просить у царя заступы, однако встретила ледяной отказ. Не перенеся мучений сына, она сошла с ума и умерла у подножия кола, на котором испустил дух Тулупов.
Был ли молодой воевода хоть в чем-то виновен? Годунов не знал доподлинно. Тулупова просто-напросто задело смертной косою, но ведь побудил смертушку махать этой косою не кто иной, как Борис Федорович Годунов! Даже не Бомелий, оговоривший Тулупова. Первопричиною все-таки был именно Годунов…
Только теперь он осознал вполне, в какую опасную игру заигрался. Только теперь понял, что сменил объезженного, смирного коня своей судьбы на дикого, необузданного тарпана, [97] который обезумел и понес, и никто не знает, сбросит он всадника, затопчет его копытами, или все-таки удастся обротать его и принудить повиноваться.
Хуже всего было то, что он не мог выведать главного: называл ли Бомелий его имя среди прочих изменников, указал ли, что именно по совету Годунова просил Воротынского за Аннушку Васильчикову.
И ему непрестанно слышалось спорое тюканье топоров, которые обтесывают еще один кол – на сей раз для него самого.
А между тем Бомелий о Годунове смолчал…
К тому времени, как к нему приступили с новыми допросами насчет покушения Воротынского на честь государеву, он уже мало что соображал и отвечал «да» на самые нелепые вопросы, называл самые неожиданные имена просто так – чтобы спастись от очередной пытки или отсрочить ее хотя бы на несколько минут. Он даже удивлялся, насколько живучим оказался его организм, который никак не умирал, и сердце никак не останавливалось, и мозг продолжал мыслить и страдать, и даже беспамятство, спасительное беспамятство снисходило на него слишком редко.
В беспамятстве он хотя бы не мучился от жажды! Да, ему почти не давали пить, ведь Бомелий был лютый волхв и чародей, а русские верили, что чародеи могут уйти из тюрьмы с помощью самого малого количества воды и нарисованной на стенке лодки, поэтому их истомляли жаждою.
Жажда и боль… Казалось, невозможно вынести столько боли, сколько вынес он, однако в его обожженном, обугленном, изломанном, растянутом на дыбе, окровавленном теле еще жил фанатично-стойкий дух истинного сына Игнатия Лойолы. Именно этот дух не давал Бомелию проклясть себя за то, что не выпил еще там, во Пскове, на Немецком торговом дворе, яд, который был у него припасен именно для такого случая. Самоубийство – смертный грех, и сколь ни были циничны игнатианцы во всем остальном, снисходительно позволяя себе и красть, и лгать, и убивать, и прелюбодействовать, и, само собой разумеется, искушать малых сих, – наложить на себя руки они не могли. Поэтому Бомелию приходилось смиренно ожидать смерти, изредка раздвигая синие, вспухшие, налитые гноем и сукровицею губы и шевеля пересохшим языком, чтобы не думая ответить на какой-нибудь очередной вопрос – и обречь на смерть очередного русского князя, воеводу, опричника… какая ему была разница?!
Однако тот же непреклонный дух накрепко замыкал его уста, когда речь заходила о Борисе Годунове. Чего греха таить – царевич Иван Иванович, ревновавший отца ко всем его любимцам, втихомолку ненавидел заносчивого, лукавого Годунова, который так и норовил обойти сына перед отцом, и ничего не имел бы против того, чтобы увидеть эту гордую голову отрубленной. Однако Бомелий молчал, молчал, молчал…
Нет, вовсе не добрые чувства к молодому выскочке пробуждали упорство и мужество дохтура Елисея. Он ни звуком не обмолвился бы о Годунове, даже если бы доподлинно узнал, кто именно расставил ему сети, кто обрек на нечеловеческие страдания. Бомелий, звездочтец, звездоволхвователь и провидец, на собственном горьком опыте убедившийся, что светила небесные никогда не лгут, надеялся, что они сказали правду, и пророча участь Годунова. Ведь самонадеянному Бориске предстояло через четверть века не только воссесть на русском престоле, но и грешным беззаконием своим ввергнуть Русь в пучину таких бедствий, такой кровавой смуты, от которой эта страна, как истово надеялся Элизиус Бомелиус, не оправится уже никогда.
С этой несбыточной, безумной, постыдной надеждой он и вручил наконец душу своему немилосердному, лукавому иезуитскому Богу.