До приходской церкви было две мили, и потому каждое воскресное утро, а иногда и чаще к крыльцу подавалась семейная карета. Мистер и миссис Мэррей считали достаточным показаться в церкви один раз, но их дети иногда так уставали от вынужденного безделья, что предпочитали поехать и на вторую службу. Если кто-нибудь выражал желание пройтись туда пешком в моем сопровождении, я всегда радовалась, так как иначе мне предстояло сидеть в тесном углу кареты, самом дальнем от окошка, да еще спиной к лошадям, и мной всегда одолевала дурнота. И если я не оказывалась вынужденной покинуть церковь еще до конца службы, все равно я не могла отдаться молитвам с должным благоговением, так как ощущала неприятную слабость, тошноту и мучилась страхом, что мне может стать хуже. Ноющая головная боль не оставляла меня до конца дня, которому предназначено быть днем желанного отдохновения и тихих, благочестивых радостей.
— Как странно, мисс Грей, что вас всегда в карете тошнит, а я вот чувствую себя преотлично, — заметила как-то мисс Матильда.
— И я тоже, — сказала ее сестра. — Хотя, если бы мне пришлось сидеть на ее месте, таком душном, противном… Мисс Грей, я просто не понимаю, как вы это выносите.
«Выношу, потому что у меня нет выбора», — могла бы я отрезать, но, щадя их чувствительность, ответила только:
— Но путь такой короткий! И я не обращаю особого внимания, только бы в церкви дурнота проходила.
Если бы меня попросили описать обычный порядок дня, я оказалась бы в большом затруднении. Завтракала, обедала и ужинала я в классной комнате с моими учениками в угодное им время: то они требовали подать обед, когда он еще не сварился, то больше часа оставляли его стыть на столе, а потом сердились, что картофель совсем холодный, а в подливе плавают белые островки затвердевшего жира. Иногда они пили чай в четыре, но часто набрасывались на горничную за то, что его не подали ровно в пять, а когда это распоряжение пунктуально выполнялось, садились за него в семь, а то и в восемь.
Часы их занятий распределялись почти также. Мое мнение не спрашивалось, о моих удобствах не осведомлялись. Иногда Матильда и Джон решали «отделаться от этой чертовой скукотищи» еще до завтрака и посылали горничную будить меня в половине шестого без малейшего стеснения или извинений. Иногда мне предписывали быть готовой ровно в шесть, а когда я, торопливо одевшись, спускалась в классную комнату, она оказывалась пустой, и после долгого бесплодного ожидания выяснялось, что они передумали и решили еще поваляться в постели. Летом в погожее утро являлась Браун и предупреждала, что молодые господа решили устроить себе отдых и отправились гулять, и мне приходилось томиться без завтрака почти до голодного обморока — они-то не забывали перекусить перед прогулкой.
Часто им взбредала фантазия делать уроки на чистом воздухе. Возразить мне было нечего, но только я часто схватывала простуду, посидев на сырой траве, или от вечерней росы, или из-за коварного ветерка, а им все казалось нипочем. Конечно, упрекать их за хорошее здоровье было бы странно, но ведь могли бы они научиться немножко думать о тех, кто не мог им похвастать. Однако, возможно, вина была моя, так как я садилась там, где хотелось им, без всяких возражений, неразумно предпочитая рисковать простудой, лишь бы не просить их о чем-либо ради самой себя. Капризность, с какой они выбирали время и место для занятий, вполне гармонировала с распущенностью их поведения во время них. Слушая мои объяснения или отвечая урок, они полулежали на кушетках, валялись на ковре, потягивались, зевали, переговаривались, смотрели в окно, но стоило мне помешать в камине или уронить платок, как мне тотчас выговаривали за то, что я отвлекаюсь, или сообщали, «что маме не понравилась бы такая небрежность».
Слуги, видя, как мало уважают гувернантку хозяева дома и их отпрыски, вели себя соответствующим образом. Я часто не без опасений за себя пыталась оградить их от придирок и капризов барчуков и барышень и старалась поменьше их затруднять, но они нисколько не заботились о моих удобствах, не исполняли мои просьбы и пренебрегали моими распоряжениями. Я убеждена, что есть немало слуг, которые в подобных случаях ведут себя иначе, однако домашняя прислуга необразованна, не привыкла рассуждать и размышлять и легко поддается дурному примеру господ. А тут с самого начала, мне кажется, примеры были не из лучших.
Порой я чувствовала себя униженной и испытывала горький стыд при мысли, что мирюсь с таким оскорбительным неуважением; а порой упрекала себя за то, что принимаю его столь близко к сердцу и забываю о христианском смирении и той любви, которая «долго терпит, милосердствует, не ищет своего, все покрывает, все переносит». Но время и терпение сыграли свою благодетельную роль, правда медленно и почти незаметно. От молодых джентльменов меня избавила школа (большое облегчение!), а барышни, как я уже упоминала про одну из них, умерили надменность, и в их манере появились некоторые признаки уважения. «Мисс Грей была чудачка — никогда не льстила им и почти не хвалила, но уж если она одобряла их самих или что-то им принадлежащее, они знали, что сказано это искренне. Обычно она была очень уступчива, тиха, покладиста, но кое-что выводило ее из себя. Разумеется, ее возмущение их мало трогало, но все же лучше было не дразнить ее. Ведь в хорошем расположении духа она разговаривала с ними и была на свой манер приятной и интересной. Совсем не так, как мама, но разнообразие никогда не вредит. У нее обо всем было свое твердое мнение, хотя подчас и очень скучное, — ведь она всегда думала о том, что хорошо, а что дурно, питала непонятное благоговение к религиозным вопросам и столь же непонятные симпатии к добродетельным людям».
В восемнадцать лет мисс Мэррей предстояло покинуть безвестность классной комнаты и погрузиться в вихрь блестящей светской жизни — конечно, в той мере, в какой его можно обрести вне Лондона, ибо папенька не желал расставаться со своими сельскими удовольствиями и занятиями даже на несколько недель столичного сезона. Ее светский дебют был назначен на третье января — маменька намеревалась дать великолепный бал для всей аристократии О. и его окрестностей в радиусе двадцати миль, пригласив также сливки сельской знати. Разумеется, мисс Мэррей ждала этого бала с величайшим нетерпением и самыми радостными предвкушениями.
— Мисс Грей, — сказала она как-то вечером за месяц до знаменательного дня, оторвав меня от длинного и очень интересного письма моей сестры, которое я утром только вскрыла и, убедившись, что дурных новостей оно не содержит, отложила до более тихого часа. — Мисс Грей, да бросьте же ваше скучное, глупое письмо и послушайте меня. Уж конечно, это будет вам куда интереснее.
Она уселась на пуфик у моих ног, и я, подавив досадливый вздох, начала складывать послание Мэри.
— Ну почему вы не предупредили ваших добрых домашних, чтобы они не надоедали вам такими длинными излияниями? — сказала она. — А главное, писали бы на приличной бумаге, а не на таких огромных вульгарных листах. Видели бы вы, какие очаровательные записочки мама посылает своим друзьям!
— Мои добрые домашние, — ответила я, — прекрасно знают, что чем длиннее письмо, тем оно мне приятнее. И мне было бы очень больно получать от них очаровательные записочки. А обвинять тех, кто пишет на больших листах, в вульгарности — это ведь чуть-чуть вульгарно, не правда ли, мисс Мэррей?