Разумеется, я согласился с величайшей охотой и тут же подал ему его бювар. Бедняга мог бы и не заботиться о том, чтобы изменить почерк, — его рука так дрожала, что перо выводило одни каракули. Когда он кончил письмо, я решил, что мне лучше уйти, и попрощался, прежде спросив, не могу ли я сделать что-нибудь, будь то пустяк или любая трудная услуга, чтобы облегчить его страдания и как-то исправить зло, которое ему причинил.
— Нет, — ответил он. — Вы и так уже очень мне помогли. Больше самого искусного врача, потому что избавили меня от двух источников душевных мучений — тревоги за сестру и сожалений из-за вас. Я убежден, что в моей лихорадке больше всего повинны именно эти терзания, а теперь меня, несомненно, ждет скорое выздоровление. Однако одну услугу вы мне оказать можете — навещайте меня иногда. Я ведь тут совсем один. И обещаю, дверь теперь всегда будет вам открыта.
Я охотно согласился, и мы расстались с сердечным рукопожатием. Я завез письмо на почту, мужественно устояв перед соблазном написать несколько слов от себя.
Порой я испытывал сильнейшее искушение рассказать матушке и Розе об истинном положении и судьбе очерненной обитательницы Уайлдфелл-Холла. И вначале горько сожалел, что не заручился ее разрешением на это. Однако по зрелом размышлении сообразил, что в таком случае ее тайна вскоре стала бы достоянием и Миллуордов, и Уилсонов, а мое мнение о характере Элизы Миллуорд было теперь таким, что я опасался, как бы, узнав все обстоятельства, она вскоре не отыскала способа сообщить мистеру Хантингдону, где скрывается его жена. Нет, я терпеливо дождусь конца этого тягостного полугодия, и вот тогда, когда беглянка найдет новый приют, а я получу разрешение писать ей, вот тогда я вымолю позволение очистить ее имя от гнусной клеветы. Пока же мне пришлось довольствоваться заверениями, что я знаю, насколько лживы эти утверждения, что и докажу со временем к вящему стыду тех, кто ее поносит. Не думаю, что кто-нибудь мне поверил, однако вскоре все начали избегать не только осуждать ее, но и вообще упоминать о ней в моем присутствии. Я же превратился в угрюмого мизантропа из-за неотвязной мысли, что все, с кем бы я ни говорил, питают гнусные подозрения относительно миссис Грэхем, как они ее называют, и только не смеют высказывать их вслух. Бедная матушка очень страдала из-за меня, но что я мог поделать? То есть так я полагал, хотя порой меня начинала мучить совесть за свое поведение с ней, и я пытался загладить его — не без успеха, тем более что с ней я держался куда более по-человечески, чем со всеми остальными, за исключением мистера Лоренса. Роза и Фергес старались избегать меня — и к лучшему! Мое общество при таких обстоятельствах было бы для них столь же тягостным, как их — для меня.
Миссис Хантингдон уехала из Уайлдфелл-Холла только через два месяца после нашего прощального свидания. Все это время она ни разу не была в церкви, а я избегал даже дороги, ведущей к ее дому и знал, что она еще там, только по кратким ответам ее брата на мои бесчисленные вопросы о ней. Все время, пока он болел, а затем поправлялся, я постоянно навещал его — и не только потому, что меня заботило его выздоровление и мне хотелось подбодрить и хоть как-то искупить мою «грубую выходку», но потому, что все сильнее к нему привязывался и находил все больше удовольствия в беседах с ним. Причина отчасти заключалась в его гораздо более сердечном отношении ко мне, но главное — в его близости и по крови и по взаимной привязанности к моей обожаемой Хелен. Я любил его за это сильнее, чем мог выразить, и с тайным восторгом пожимал тонкие белые пальцы, на удивление совсем такие же, как у нее (если вспомнить, что он не женщина!), наблюдал смену выражений на бледном красивом лице, слушал его голос — отыскивая сходство и поражаясь, что прежде его не замечал. Иногда меня сердило его явное нежелание разговаривать со мной о сестре, хотя я и не сомневался в дружественности его побуждений, — он не хотел бередить воспоминания о ней для моего же блага.
Выздоровление его шло медленнее, чем он надеялся. Вновь сесть в седло он смог только через две недели после нашего примирения и, едва дождавшись вечера, поехал в Уайлдфелл-Холл навестить сестру. Это было опасно и для него и для нее, но он считал необходимым обсудить с ней ее отъезд и постарался рассеять ее тревогу за него. После этой поездки ему стало хуже, в остальном же все сошло благополучно — о том, что он побывал в старом доме, знали только его обитатели, да еще я. И мне кажется, он не собирался говорить мне об этом, — когда я увидел его на следующий день и заметил, что он чувствует себя плохо, он ответил только, что простыл накануне, возвращаясь домой в поздний час.
— Но вы так никогда не сможете навестить сестру! — воскликнул я, досадуя на него, вместо того чтобы пожалеть. Но я думал о ней.
— Я ее уже видел, — ответил он негромко.
— Видели! — вскричал я в изумлении.
— Да. — И он рассказал мне, какие соображения заставили его решиться на эту поездку и какие предосторожности он принял.
— И как она? — нетерпеливо осведомился я.
— Как всегда, — сказал он коротко и грустно.
— Как всегда… то есть печальна и чувствует себя не очень здоровой.
— Нет, она не больна, — возразил он. — И, полагаю, со временем к ней вернется душевное спокойствие, но столько испытаний совсем подорвали ее силы. Какой угрожающий вид у этих туч! — перебил он себя, отворачиваясь к окну. — Наверное, еще до вечера разразится гроза, и мои работники не успеют убрать хлеб. А вы все снопы уже свезли с поля?
— Нет. Но, Лоренс, она… ваша сестра что-нибудь спрашивала обо мне?
— Спросила, давно ли я вас видел.
— А что еще она говорила?
— Я не могу повторить все, что она говорила, — ответил он с легкой улыбкой. — Мы ведь говорили о многом, хотя пробыл я у нее недолго. Но главным образом о ее намерении уехать. Я умолял ее подождать, пока я не поправлюсь и не смогу помочь ей в поисках другого приюта.
— Но обо мне она больше ничего не говорила?
— О вас она не говорила почти ничего. Я бы не стал поддерживать такой разговор, но, к счастью, она его и не начала, а только задала о вас два-три вопроса, и, казалось, моих кратких ответов ей было достаточно. В этом она была мудрее своего друга. И могу сказать вам еще одно: по-моему, ее больше тревожит мысль, что вы слишком много о ней думаете, а не то, что вы ее забыли.
— Она права.
— Но боюсь, вас тревожит как раз обратное.
— Вовсе нет. Я желаю ей счастья. Но мне не хотелось бы, чтобы она меня совершенно забыла. Она ведь знает, что мне забыть ее невозможно, и права, желая, чтобы ее образ потускнел в моей памяти. И я бы не хотел, чтобы она чересчур сильно жалела обо мне. Впрочем, думаю, она вряд ли будет особенно страдать из-за меня, — я ведь совершенно этого не достоин, если только не считать того, что сумел оценить ее совершенства.
— Ни она, ни вы не стоите мук разбитого сердца — всех тех вздохов, слез и печальных мыслей, которые, боюсь, вы уже расточали и будете совершенно напрасно расточать друг из-за друга. Сейчас оба вы придерживаетесь — вы о ней, а она о вас — такого высокого мнения, что оно, я сильно опасаюсь, совершенно незаслуженно. Чувства моей сестры, естественно, не уступают в силе вашим и, мне кажется, более прочны. Однако у нее достает здравого смысла и твердости бороться с ними хотя бы в этом, и, надеюсь, она не остановится, пока не заставит себя больше не думать… — Он замялся.