Вдвоем они коротали бесконечно тянувшиеся полярные ночи, грелись возле одного огня, а если не было дров, сидели, тесно прижавшись друг к другу; они делили пополам табак и пищу, их сближало родство славянской речи, но еще долго в их отношениях оставалась какая-то натянутость и настороженная подозрительность.
Но скоро они дважды попали в такие переплеты, что не думали выйти живыми. А когда поняли, что старуха смерть на этот раз только пожевала их в костлявой пасти и выплюнула, то они, как пьяные, целовали друг друга от счастья. Преисполненные тоской одиночества, их сердца как-то сразу открылись одно другому, и между ними возникли отношения даже не товарищей по оружию, а скорее — побратимов, как будто кровь одного из них перешла в жилы другого. Никонов говорил, словно извиняясь:
— У меня в тот день дрожали руки. Шмайсер запрыгал, как кузнечик в траве. Еще немного, и я бы, наверное, полоснул нечаянно по тебе очередью.
— Ну, что ты говоришь! — отвечал Иржи Белчо, смеясь. — Эти двое, которых мы там оставили, никогда бы не промахнулись. У меня в Праге старуха мать. Поверь, у нее теперь два сына: ты и я!..
Жизнь постепенно налаживалась. Лихая и суровая жизнь. Жизнь — не просто партизана, а еще и полярника. В страшные морозные бураны, когда заметало снегом двери и окна, они любили уют своего убогого жилья как-то особенно нежно. Засветив трофейные фонари, распечатывали банки консервов. Никонов вышлепывал пробку из бутыли рому.
— Давай музыку! — говорил Константин, и словак доставал губную гармошку. — Играй вот эту: «Товарищ, я слышал во сне, как мать меня кличет по имени…» Я люблю эту песню!..
Потом, обняв друг друга и раскачиваясь в такт песни, они распевали марш узников Эльвебаккена, который Иржи Белчо запомнил еще по лагерной службе:
Все ниже, и ниже, и ниже
советские бомбы летят,
и мы в Эльвебаккене слышим,
как Гитлера кости хрустят.
Все выше, и выше, и выше
мы головы держим в беде…
А ночью они засыпали тревожным, опасливым сном, и над одним из них властно шумели столетние дубы Вацлавского наместья, а другой видел вокзальные перроны, кружились лепестки роз, и Аглая, вся залитая солнцем, шла навстречу, еще издали протягивая к нему свои руки.
Так спали они, положив опухшие от холода, давно не мытые пальцы на ледяные курки трофейных шмайсеров.
Суббота
В кубрике было шумно и тесно. Повсюду качались подвешенные к койкам зеркальца, и матросы, приседая перед ними, торжественно скоблили бритвами щеки. С каждой минутой увеличивалась и без того бесконечная очередь на единственный утюг — гладить праздничные брюки и воротнички. Шел в ход даже сахар — его разгрызали на зубах в порошок и потом, борясь с искушением проглотить, яростно выплевывали на ботинки, — получалось впечатление лака.
Пахло корабельной субботой, то есть, говоря иными словами, мылом, содой, бензином и одеколоном.
Ну, а разве можно молчать в такую минуту, когда чуть ли не вся команда собралась в одном кубрике? Конечно, нет! Ну и, понятное дело, говорили не стесняясь.
— Ребята! У кого суконка — пуговицы драить?
— У Мордвинова.
— Эй, Яшка, дай суконку, слышишь?
— Не мешай ему, он мечтает.
— О чем же?
— О лейтенанте медицинской службы. Влюблен!..
— Найденов, быстрее гладь свой океанский клеш.
— А что?
— А ничего, просто быстрота — залог морской службы.
— Эй, награжденные, с вас приходится.
— А вот мы сегодня все выпьем по сто граммов!
— Ну да! По сто граммов — это если во время похода было до пятнадцати градусов ниже нуля.
— А в последнем сколько было?
— Спроси у Хмырова — он знает.
— Хмыров!
— Ну что тебе?
— Какая температура была в последний раз?
— Минус семнадцать.
— Ну вот, видишь, значит, по сто пятьдесят.
— А за шторм нам ничего не полагается?
— Ишь, что выдумал! Море-то вечно штормит, что ж, и нам быть вечно пьяными?
— Кузьма, что ты мне за бритву дал? Как топор!
— Смирно! Товарищ лейтенант, личный состав корабля занимается самообслуживанием. Дневальный по кубрику краснофлотец Ставриди.
— Вольно.
Пеклеванный в хрустящем по складкам кителе спустился по трапу.
— Поздравляю вас с награждением, вас и ваших товарищей, — сказал он.
— И вас также, товарищ лейтенант.
— Спасибо! — Пеклеванный старался не встречать устремленных на него взглядов, точно чувствовал за собой какую-то вину. — Команды подавать не надо, — предупредил он дневального, — можете заниматься своими делами…
Проходя по коридору, Пеклеванный замедлил шаги возле двери судового лазарета.
— Входите, лейтенант, — раздался из каюты голос Вареньки, узнавшей его по шагам.
Он вошел. Девушка стояла к нему спиной перед туалетным шкафиком. Их глаза встретились в зеркале.
— Поздравлять пришли, наверное?
— Да, пришел.
Ему вдруг захотелось подойти к девушке и поцеловать ее, но он удержался от этого рискованного поступка и, остановившись у комингса, сразу как-то растерялся. Сбоку он видел в зеркале лицо Вареньки, — она улыбалась ему, немое торжество светилось в ее больших глазах, точно ей доставляло удовольствие наблюдать за его растерянностью.
Тогда лейтенант быстро выпрямился, почувствовав в этой улыбке что-то унизительное для себя, и заговорил совсем о другом:
— Да, между прочим, с моря вернулся миноносец «Летучий»…
— Опять миноносцы! — погрозила она ему пальцем
— Нет, вы послушайте, это очень интересно.
— Ради такого дня, как сегодня, прощаю. Говорите.
— «Летучий» таранил немецкую подлодку и вернулся в базу с вмятиной на форштевне. Вы представляете себе…
В дверь неожиданно постучали.
— Входите! — крикнул Пеклеванный, досадуя, что ему помешали продолжить разговор.
Вошел Мордвинов, неся на вытянутых руках поднос с тарелками.
— Проба праздничного ужина, — заявил он, пристально посмотрев на Артема и Вареньку.
— Хорошо, иди, — сказал лейтенант.
Матрос, угрюмо ответив «есть», вышел. Варенька кивнула вслед:
— Не знаю, какой он дальномерщик, но санитар он прекрасный. Что мне особенно нравится в нем, так это исполнительность и скромность.
— Однако, — заметил Артем, — орден он получил за подвиги не в лазарете, а на мостике. Впрочем, когда я встретил его впервые, то никогда бы не подумал, что Мордвинов может быть настоящим лихим матросом. Я помню, даже профитилил его за нерасторопность.