Бильярд в половине десятого | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Выпей еще молока, дружок.

– Спасибо, госпожа Тришлер, мне, право, не хочется.


Рассыльные на мотоциклах носились по городу от одного афишного столба к другому с плакатами, обрамленными красной каймой: "Смертный приговор гимназисту Роберту Фемелю…" Отец будет молиться за ужином: "…они били его ради нас", мать смиренно сложит руки на груди, прежде чем сказать: "Сколько зла в мире. Как мало чистых душ на свете", а башмаки Отто все еще будут выстукивать слово "брат", когда он пройдет по квартире, по каменным плиткам лестницы и по улице, удаляясь вниз к Модестским воротам.

Там, на реке, гудела "Стилте", пронзительные звуки сирены прорезали вечернее небо и, словно белые молнии, бороздили темную синеву. Я лежал на брезенте, будто умерший в открытом море, которого решили похоронить в морской пучине. Алоиз поднял края брезента, чтобы завернуть меня, и я ясно различил слова, вытканные белыми буквами на сером брезенте: "Моррин. Эймейден". Госпожа Тришлер склонилась надо мной и, плача, поцеловала, а Алоиз медленно завернул меня и бережно поднял на руки, точно я был дорогим его сердцу покойником.

– Сынок, – крикнул старик, – сынок, не забывай нас.

Подул вечерний ветер. "Стилте" еще раз загудела, дружески предостерегая; в загоне заблеяли овцы, мороженщик прокричал "Мороженое! Мороженое!", замолчал и, должно быть, стал накладывать ванильное мороженое в хрупкие вафли. Доска, по которой шел Алоиз, держа меня на руках, слегка пружинила, и чей-то голос тихо спросил: "Это он?", Алоиз так же тихо ответил: "Да, он" – и прошептал мне на прощанье: "Думай о том, что во вторник вечером ты уже будешь в роттердамской гавани". Чьи-то руки понесли меня вниз по лестнице: запахло машинным маслом, углем, а потом дровами; откуда-то издалека доносились гудки, "Стилте" начала сотрясаться, гул нарастал, и я почувствовал, что мы плывем вниз по Рейну, с каждой минутой удаляясь все дальше от Святого Северина.


Тень Святого Северина подползала все ближе, она уже заполнила левое окно бильярдной, а потом дошла и до правого; время, которое передвигалось вместе с солнцем, угрожающе приблизилось, переполняя башенные часы; вот-вот они изрыгнут из себя ужасные удары. А шары все катились – белые по зеленому полю, красные по зеленому, расчленяя годы, нагромождая друг на друга десятилетия и секунды; о секундах Фемель говорил своим бесстрастным голосом так, словно это были века; только бы мне не пришлось снова идти за коньяком, увидеть число на календаре и часы, встретиться с овечьей жрицей и с той, которой "не следовало родиться", только бы еще раз услышать слова Фемеля: "Паси агнцев Моих" – и узнать что-нибудь о женщине, лежавшей когда-то под летним дождем на траве; услышать о кораблях, встающих на якорь, о женах моряков, спускающихся по сходням, и о мяче, который забил Роберт, Роберт, никогда не принимавший "причастие буйвола", Роберт, продолжавший молча играть в бильярд, создавая своим кием разнообразные комбинации шаров на пространстве всего лишь в два квадратных метра.

– А ты, Гуго, – тихо спросил Фемель, – ты мне сегодня ничего не расскажешь?


– Не знаю, сколько это продолжалось на самом деле, но мне кажется – целую вечность; каждый раз после уроков они избивали меня; иногда я не решался выйти, пока не удостоверюсь, что все пошли обедать; женщина, которая убирала школу, находила меня в вестибюле и спрашивала: "Что ты так долго сидишь здесь, мальчик? Твоя мать уже, верно, ждет тебя не дождется".

Но я все еще боялся выйти и ждал, чтобы уборщица тоже ушла и заперла меня в школе. Это не всегда удавалось, чаще всего уборщица выгоняла меня перед тем, как запереть двери, зато как я радовался, если все сходило гладко и меня запирали: в партах и помойных ведрах, которые уборщица оставляла в вестибюле для мусорщика, я находил достаточно еды – бутерброды, яблоки, остатки пирога. Я был в школе один и в полной безопасности. Согнувшись, я заползал в раздевалку для учителей, позади входа в подвал, потому что боялся, как бы мои мучители не заглянули в окно и не обнаружили меня; но прошло много времени, прежде чем они дознались, что я прячусь в школе. Нередко я просиживал там часами, до самого вечера, а потом открывал окно и вылезал на улицу. Часто я подолгу смотрел на пустынный школьный двор – может ли быть что-нибудь более пустынное, чем школьный двор под вечер? Все шло прекрасно до той поры, пока они не узнали, что я отсиживаюсь в запертой школе. Я прятался в раздевалке для учителей или где-нибудь под подоконником и ждал, когда во мне проснется то, о чем я знал только понаслышке, – ненависть. Я был бы рад ненавидеть своих врагов, но не мог, господин доктор. Я не испытывал ничего, кроме страха. Бывали дни, когда я высиживал в школе только до трех или до четырех, думая, что они уже ушли и мне удастся быстро промчаться по улице мимо конюшен Майда, обежать церковный двор и запереться дома. Но они сменяли друг друга, они ходили есть по очереди, ибо отказаться от еды было выше их сил; и когда они подбегали ко мне, я уже издали чуял, чем их сегодня кормили: картофелем с подливкой, жарким или капустой со шпигом; они били меня, и я думал: ради чего умер Христос, какая мне польза от его смерти, какая польза от того, что они каждое утро читают молитву, каждое воскресенье причащаются и вешают большие распятия в кухне над столом, за которым едят картофель с подливкой, жаркое или капусту со шпигом? Никакой! К чему все это, если они каждый день подстерегают меня и бьют? Вот уже пятьсот или шестьсот лет – недаром они кичатся древностью своей религии, – вот уже тысячу лет они хоронят предков на христианском кладбище, вот уже тысячу лет они молятся и едят под распятием свой картофель с подливкой и шпиг с капустой. Зачем? Знаете, что они кричали, избивая меня? "Агнец божий". Такое мне дали прозвище.


Красный шар катился по зеленому полю, белый по зеленому; новые геометрические фигуры возникали, подобно письменам, а потом быстро и бесследно исчезали, то была музыка без мелодии, живопись без образов; четырехугольники, прямоугольники, ромбы – все это многократно повторялось; звонкие шары катились между черными бортами.

– А потом я попытался сделать иначе: я запирал дома дверь, придвигал к ней мебель, собирал все что мог – ящики, всякую рухлядь, матрацы – и нагромождал одно на другое; но в школе подняли тревогу и известили полицию, чтобы она явилась забрать прогульщика; полицейские оцепили дом и начали кричать: "Выходи, бездельник!" Но я не выходил, тогда они выломали дверь, отодвинули мебель, поймали меня и отвели в школу, где меня продолжали избивать, продолжали сталкивать в сточные канавы, продолжали ругать, называя "агнцем, божьим"; хотя бог сказал – "паси овец Моих", но никто не пас его овец, если людей вообще можно считать овцами божьими. Все бесполезно, господин доктор, напрасно дует ветер, напрасно идет снег, напрасно цветут деревья и опадают листья – они едят картофель с подливкой или шпиг с капустой.

Случалось, что моя мать была дома, пьяная и грязная, от нее пахло смертью и тленом, и она кричала: "Зачемзачемзачем?" Эти слова она произносила чаще, чем произносят "Господи помилуй!" в заупокойных молитвах. Она часами кричала "зачемзачемзачем", доводя меня до исступления, и я убегал – мокрый агнец божий, я бегал голодный под дождем, глина прилипала к моим ботинкам и к телу, глина облепляла меня с ног до головы, но я предпочитал лежать под дождем, в борозде на свекловичном поле, нежели слышать это страшное "зачем"; потом кто-нибудь находил меня и рано или поздно приводил домой и в школу, приводил в эту дыру по имени Денклинген, и они опять били меня, называя "агнцем божьим", а моя мать все повторяла свою бесконечную и ужасную жалобу "зачем"; я снова убегал, и они снова приводили меня. В конце концов меня все же отправили в приют. Там меня никто не знал – ни дети, ни взрослые, но не прошло и двух дней, как меня прозвали "агнцем божьим", и мне опять стало страшно, хотя там никто не дрался; меня только высмеивали из-за того, что я не знал многих слов – не знал, что такое "завтрак", я знал лишь слово "есть"; я ел, когда была еда, когда я мог раздобыть себе что-нибудь поесть, но, увидев на доске объявление: "Завтрак – 30 г масла, 200 г хлеба, 50 г повидла, кофе с молоком", я спросил кого-то из ребят: "Что такое завтрак?" Дети окружили меня, а потом подошли взрослые; все смеялись и говорили: "Завтрак? Неужели ты не знаешь, что такое завтрак, неужели ты никогда не завтракал?" "Нет", – ответил я. "А Библия, – напомнил один из взрослых, – разве ты не встречал в Библии слова "завтрак"?" Но тут другой взрослый спросил первого: "А вы уверены, что в Библии встречается слово "завтрак"?" "Нет, – сказал тот, – но где-нибудь, в какой-нибудь книге или же дома он должен был хотя бы раз встретить это слово, ведь парню уже скоро тринадцать, такие, как он, хуже дикарей, на этом примере видно, до какой степени беден язык народа". Я не знал также, что недавно была война; тогда они спросили меня, неужели я никогда не ходил на кладбище, где на могильных плитах написано: "Пал…" Я ответил, что ходил на кладбище; тогда они спросили, как же я понимаю слово "пал", и я сказал им, что, по моему мнению, покойники, похороненные под этими плитами, упали мертвыми. Тогда все опять начали смеяться еще громче, чем во время разговора о завтраке; в приюте нам преподавали историю с самых древних времен, но вскоре мне исполнилось четырнадцать лет, господин доктор, и в приют приехал директор отеля; всех четырнадцатилетних мальчиков построили в коридоре перед кабинетом заведующего, а потом появились заведующий и директор отеля. Они обошли строй, глядя нам в глаза, и сказали оба в один голос: "Мы ищем мальчиков, которые могли бы обслуживать публику", но выбрали они одного меня. Мне пришлось сразу же уложить вещи в картонную коробку и отправиться с директором сюда; в машине он сказал мне: "Надо надеяться, ты никогда не узнаешь, что твоему лицу цены нет, ты самый настоящий "агнец божий", – и я почувствовал страх, господин доктор; я все еще боюсь и все еще жду, что меня начнут бить.