Фредебейль был очень внимателен ко мне, почти три четверти часа он рассуждал о Беккете и Ионеско и вообще трещал без умолку обо всем, что он, как я заметил, нахватал из разных источников; когда я имел глупость сознаться, что читал Беккета, его гладко выбритое красивое лицо с чрезмерно большим ртом озарилось благосклонной улыбкой: все, что говорит Фредебейль, кажется мне страшно знакомым, я это где-то явно уже читал. Кинкель сиял, любуясь Фредебейлем, а Зоммервильд все время оглядывался вокруг, как бы возвещая: «Ну что, оказывается, и мы, католики, не лыком шиты». Все это происходило до молитвы. О молитве напомнила госпожа Кинкель:
— Я думаю, Одило, — сказала она, — мы можем приступить к молитве. Хериберт, видимо, сегодня не придет.
...Они разом взглянули на Марию, а потом слишком уж поспешно отвели глаза; тогда я не понял, почему опять наступило тягостное молчание. Только в гостинице в Ганновере я вдруг сообразил, что Херибертом зовут Цюпфнера. Он все-таки появился, но уже после молитвы, когда дебаты по теме вечера были в полном разгаре; и мне очень понравилось, что Мария сразу же, как только он переступил порог, подошла к нему, посмотрела на него и беспомощно пожала плечами; потом он поздоровался со всеми и с улыбкой сел рядом со мной.
Вскоре после этого Зоммервильд рассказал историю о католическом писателе, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней женился, один весьма влиятельный прелат заметил: «Дорогой мой Безевиц, неужели вы не могли продолжать внебрачное сожительство?» Все они посмеялись над этой историей, и притом весьма вольно, особенно госпожа Кинкель, чье хихиканье показалось мне прямо-таки скабрезным. Только Цюпфнер не смеялся, и я проникся к нему за это симпатией. Мария также не смеялась. Зоммервильд, видимо, поведал эту историю только потому, что хотел показать мне, каких широких и гуманных взглядов придерживается католическое духовенство, какое оно остроумное и блестящее. Но никто из них не подумал, что мы с Марией тоже пребываем, так сказать, во внебрачном сожительстве. Тогда я рассказал им историю об одном рабочем, нашем близком соседе, по фамилии Фрелинген; этот Фрелинген жил тоже с разведенной женой в своем домишке в пригороде, и к тому еще был кормильцем троих ее детей. Но вот однажды к Фрелингену явился священник и весьма серьезным и даже угрожающим тоном потребовал «покончить с этой безнравственной связью», и. Фрелинген — человек набожный — прогнал свою красивую подругу и трех ее ребятишек. Я рассказал им также, что произошло потом: женщина пошла на панель, чтобы, добывать детям пропитание, а Фрелинген запил горькую, потому что он по-настоящему любил ее. Опять воцарилось тягостное молчание, так же, впрочем, как и каждый раз, когда я открывал рот; потом Зоммервильд засмеялся и сказал:
— Помилуйте, господин Шнир, разве можно сравнивать эти два случая?
— А почему бы и нет? — спросил я.
— Вы говорите так только потому, что не знаете, кто такой Безевиц, сказал он, рассвирепев, — он самый тонко чувствующий писатель из всех, кого мы зовем христианскими писателями.
Я тоже рассвирепел и сказал:
— А знаете ли вы, как тонко умел чувствовать Фрелинген... И христианином он тоже был, даром что рабочий.
Он посмотрел на меня, молча покачал головой и в отчаянии воздел руки к небу. Разговор прервался, было слышно только, как покашливала Моника Зильвс; однако в присутствии Фредебейля хозяин дома может не бояться пауз в разговоре. Фредебейль незамедлительно вклинился в наступившую тишину и вернул нас к теме вечера; примерно часа полтора он разглагольствовал об относительности понятия «бедность», а потом дал возможность Кинкелю рассказать тот самый анекдот о человеке, влачившем нищенскую жизнь, пока его заработок колебался между пятьюстами и тремя тысячами марок; тогда-то Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы скрыть краску стыда в облаках табачного дыма.
Когда мы с Марией последним поездом возвращались в Кельн, у меня на душе было так же муторно, как и у нее. Мы с трудом наскребли денег на этот визит к Кинкелю, ведь Мария так много ожидала от него. Физически нам тоже было скверно, мы слишком мало ели и много пили, а к вину мы вовсе не были приучены. Поездка показалась нам нескончаемой, а с Западного вокзала пришлось идти домой пешком через весь Кельн. У нас не осталось ни пфеннига.
В квартире Кинкеля сразу же сняли трубку.
— У телефона Альфред Кинкель, — произнес самоуверенный мальчишеский голос.
— Это Шнир, я бы хотел поговорить с вашим отцом.
— Шнир-богослов или Шнир-клоун?
— Клоун.
— Да ну, — сказал он, — надеюсь, вы это не очень переживаете?
— Переживаю? — спросил я устало. — Что я, собственно, должен, по-вашему, переживать?
— Что? — сказал он. — Разве вы не читали газету?
— Какую именно?
— «Голос Бонна».
— Критика? — спросил я.
— Не совсем, — сказал он, — по-моему, это скорее некролог. Хотите, я принесу газету и прочту вам?
— Нет, спасибо, — сказал я. Все, что он говорил, имело соответствующий подтекст. Этот малый был просто садист.
— Но вам же надо знать, — сказал он, — чтобы извлечь уроки. — Ко всему еще он жаждал читать нравоучения.
— Кто написал? — спросил я.
— Некто Костерт, он выступает как наш корреспондент по Рурской области. По стилю — блеск, но с подленьким душком.
— Это уж как водится, — сказал я, — ведь он тоже добрый христианин.
— А вы разве нет?
— Нет, — сказал я. — Видимо, мне не придется поговорить с вашим отцом?
— Он просил его не беспокоить, но ради вас я с удовольствием побеспокою его.
Впервые садистские наклонности сыграли мне на руку.
— Благодарю вас, — сказал я.
Я услышал, как он кладет на стол трубку, как проходит по комнате, а потом где-то в глубине квартиры снова раздалось это злобное шипение. Казалось, целое семейство рептилий затеяло ссору: две змеи мужского пола и одна — женского. Мучительно, когда ты становишься невольным свидетелем сцен, которые не предназначены для твоих глаз и ушей, да и моя мистическая способность отгадывать по телефону запахи отнюдь не удовольствие, а скорее наказание. В кинкелевской квартире шибал в нос запах мясного бульона, можно было подумать, что они сварили целого быка. Шипение становилось прямо-таки опасным для жизни: вот-вот змея-сын убьет змею-отца или змея-мать уничтожит сына. Я вспомнил Лаокоона; то обстоятельство, что весь этот шум и гам (до меня явственно доносились звуки рукопашной и выкрики: «Мерзкая скотина!», «Грубая свинья!») раздавались в квартире человека, который считался «Серым кардиналом» [6] немецкого католицизма, отнюдь не вселяло в меня бодрости. Я вспомнил подлеца Костерта из Бохума; не далее чем вчера вечером он повис на телефоне и продиктовал свою статью в боннскую газету, а сегодня утром скребся у моих дверей, как побитый пес, и разыгрывал из себя доброго самаритянина.