Меня подташнивало, и притом по разным причинам: физически, потому что, кроме скудного завтрака в Бохуме, я не имел ничего во рту, не считая коньяка и сигарет; морально, потому что я представил себе, как Цюпфнер в своей гостинице в Риме смотрит на одевающуюся Марию. Могу поспорить, что он-то будет рыться в ее белье. Этим прилизанным католикам с ровными проборами, интеллигентным, праведным и образованным нужны сострадательные женщины. Мария — неподходящая жена для Цюпфнера. Для человека, как он, который ходит в безукоризненных костюмах, достаточно модных, чтобы не казаться старомодным, и все же не столь модных, чтобы выглядеть излишне щеголеватым, для человека, который каждое утро щедро обливается холодной водой и чистит зубы так усердно, словно хочет поставить мировой рекорд... для такого человека Мария малоинтеллигентна и к тому же она чересчур долго занимается по утрам своим туалетом. Люди типа Цюпфнера, перед тем как их поведут на аудиенцию к папе, поспешно обмахивают свои башмаки носовым платком. Мне было жаль папу за то, что они будут стоять перед ним на коленях. Лицо папы озарится доброй улыбкой, и он от души порадуется этой красивой, симпатичной католической парочке из Германии... а ведь его опять обманут. Ему и невдомек будет, что он благословляет людей, нарушивших заповедь о супружеской верности.
Я пошел в ванную, досуха растерся полотенцем, оделся, пошел на кухню и поставил кипятить воду; Моника обо всем позаботилась. Спички лежали на газовой плитке, молотый кофе был в плотно закрывающейся банке, рядом лежала фильтровальная бумага; в холодильнике оказались ветчина, яйца, овощные консервы. Домашними делами я занимаюсь охотно только в том случае, если это единственная возможность сбежать от словоизвержений великовозрастных дядей. Когда Зоммервильд заводит разговор об «эросе», когда Блотхерт выдавливает из себя «ка-ка-нцлеров», а Фредебейль произносит ловко скомпилированную речь о Кокто... вот тогда я с радостью удираю на кухню, выжимаю из тюбиков майонез, разрезаю пополам маслины и делаю бутерброды с ливерной колбасой. Но если мне надо что-нибудь приготовить для себя, я совсем теряюсь, становлюсь неловким от одиночества, и необходимость открыть банку консервов или разбить на сковородку яйца ввергает меня в тяжкую меланхолию. По природе я не холостяк. Когда Мария болела или ходила на работу — во время нашей жизни в Кельне она недолго служила в писчебумажном магазине, — для меня не составляло особого труда возиться по хозяйству; после ее первого выкидыша я даже стирал постельное белье, пока наша хозяйка пребывала в кино.
Кое-как я открыл банку фасоли, не покалечив руки, я налил в кофейник кипящую воду; думал я о вилле, которую построил себе Цюпфнер. Года два назад я был у него.
Я представил себе, как она затемно приходит на эту виллу. Коротко подстриженный газон в лунном свете кажется почти что синим. Возле гаража груда срезанных веток — их свалил туда садовник. Между кустами дрока и боярышника мусорное ведро дожидается мусорщика. Пятница. Вечер. Она уже заранее знает, чем пахнет на кухне — там пахнет рыбой, знает и то, от кого лежат записки: одна, на телевизоре, — от Цюпфнера: «Пришлось срочно пойти к Ф. Целую. Хериберт», другая, на холодильнике, от прислуги: «Пошла в кино, буду к десяти. Грета (Луиза, Биргит)».
Она отпирает ворота гаража, поворачивает выключатель: на белой стене тень самоката и сломанной швейной машинки. В боксе Цюпфнера — «мерседес», стало быть, он пошел пешком. «Надо дышать свежим воздухом, надо хоть изредка дышать воздухом, свежим воздухом». Заляпанные грязью покрышки и крылья машины говорят о поездках на Эйфель, о докладах, прочитанных молодым католикам. («Стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать»).
Она подымает глаза, но и в детской темно. Вокруг — ряды вилл, отделенные друг от друга отпечатками автомобильных шин и длинными цветочными грядками. Немощный свет телевизионных экранов. В этот час супруг и отец семейства, вернувшийся домой, — досадная помеха; помехой показалось бы и возвращение блудного сына, в его честь не закололи бы упитанного тельца, не зажарили бы даже цыпленка... Его бы тотчас пихнули к холодильнику — к огрызку ливерной колбасы.
В субботние вечера виллы братаются: волан от бадминтона перелетает через забор, котята или щенки заглядывают в чужие владения; воланы снова перебрасывают, котят и щенков переправляют через калитку или через отверстие в заборе; «Какая чудная кошечка!» «Какой чудный щенок!». В голосах почти не слышно раздражения, и никто не переходит на личности; только изредка раздражение прорывается наружу, как бы сходит с рельсов, и куролесит вовсю, нарушая покой соседского сада; и все из-за сущих пустяков, истинные причины скрыты: то со звоном разбилось блюдце, то волан помял цветы, или мальчишка, бросив камешек, поцарапал машину, или кто-нибудь обрызгал из шланга только-только выстиранное и выглаженное платье — тогда в голосах, которые звучат ровно даже при обмане, супружеской измене, абортах, появляются визгливые нотки.
— Ах, у тебя просто нервы разгулялись, прими что-нибудь успокаивающее.
Ничего не принимай, Мария.
Она открывает входную дверь: тихо и приятно тепло. Наверху спит маленькая Марихен. Время идет быстро: свадьба в Бонне, медовый месяц в Риме, беременность, роды... и вот уже каштановые кудри разметались по белоснежной детской подушке. Помнишь, как он показывал нам свой дом, как бодрым голосом оповещал: «В нем хватит места и на дюжину детей...» А теперь за завтраком он смотрит на тебя испытующим взглядом, и с губ у него готово сорваться: «Ну как?», а его друзья по католическому союзу и по ХДС — те, что попроще, — после третьей рюмки коньяку выкрикивают: «Эдак вам не сработать дюжину!»
Люди шушукаются. Ты опять ходила в кино, ходила в кино, хотя день такой лучезарный и солнечный. Опять ходила в кино... Опять в кино. Весь вечер накануне ты провела у Блотхерта в их кружке, и в ушах у тебя до сих пор звучит «ка-ка-ка»; на этот раз он имел в виду не «...нцлера», а «...толон». Это слово засело у тебя в ушах, будто чужеродное тело. Будто нарыв. У Блотхерта всегда при себе нечто вроде счетчика Гейгера, определяющего наличие «католона». «У этого человека он есть... у этого его нет... у этой он есть... у этой его нет». Как при гаданье на ромашке: «Любит — не любит. Любит». На «католон» проверяются футбольные команды и друзья по ХДС, правительство и оппозиция. Его так же ищут и так же невозможно найти, как расовые признаки: нос нордический, а рот галльский. У одного он точно есть, он им прямо обожрался этим столь желанным, страстно искомым «католоном». У самого Блотхерта. Не попадайся ему на глаза, Мария. Запоздалая похоть, семинарские представления о шестой заповеди, а когда он упоминает грехи определенного свойства, то переходит на латынь — «инсексто», «де сексто», и, конечно, это звучит совсем как секс. А его милые детки! Старшим — восемнадцатилетнему Губерту и семнадцатилетней Маргарет — разрешается посидеть подольше, чтобы послушать поучительные разговоры взрослых. Разговоры о «католоне», сословном государстве, смертной казни, при упоминании о которой глаза госпожи Блотхерт начинают странно блестеть, а голос подымается до самых верхних визгливых нот, где смех и слезы сладострастно переходят друг в друга. Ты пыталась найти утешение в затхлом цинизме и левой ориентации Фредебейля. Тщетно. Так же тщетно возмущаться затхлым цинизмом и правой ориентацией Блотхерта. Существует хорошее словцо — «ничто». Не думай ни о чем — ни о канцлере, ни о «католоне». Думай о клоуне: он плачет в ванной и проливает кофе себе на шлепанцы.