Это он обязан, для меня сделать; тогда я могу спокойно сидеть на вокзальной лестнице и поджидать поезда из Рима. Если Мария сумеет пройти по этой лестнице и не обнять меня, мне остается последний выход самоубийство. Но об этом потом. Я не решаюсь думать о самоубийстве по одной причине, хотя меня могут обвинить за это в самонадеянности: я хочу сохранить свою жизнь для Марии. Она может разойтись с Цюпфнером, и мы окажемся в классической ситуации Безевица: она получит право стать моей наложницей, поскольку церковь никогда не расторгнет ее брак с Цюпфнером. Тогда мне придется сделать себе карьеру на телевидении, вновь войти в славу, и церковь будет смотреть на нас сквозь пальцы. У меня не было никакого желания венчаться с Марией, ради меня они могут не вытаскивать на свет божий свою изрядно потрепанную тяжелую артиллерию — Генриха Восьмого.
Я чувствовал себя лучше. Опухоль спала, колено почти не болело, правда, головная боль и меланхолия по-прежнему мучили меня, но я сроднился с ними так же, как с мыслью о смерти. У художника смерть всегда при себе, как у хорошего попа — молитвенник. Я знаю точно, что произойдет после моей смерти — мне не удастся избежать фамильного склепа Шниров. Мать будет плакать и уверять, что она, мол, единственная, кто понимал меня. После моей смерти она начнет рассказывать каждому встречному и поперечному, «каким наш Ганс был на самом деле». Всю жизнь она считала и будет считать, что я человек «чувственный» и «падкий на деньги». Она скажет:
— О да, наш Ганс был одаренный юноша, но, к сожалению, очень чувственный и падкий на деньги... и, к сожалению, совершенно недисциплинированный... но такой одаренный, такой одаренный.
Зоммервильд скажет:
— Наш милый Шнир был превосходный человек... жаль, что он страдал неискоренимой подсознательной нелюбовью к религии и был неспособен к метафизическому мышлению.
Блотхерт огорчится, что ему не удалось своевременно провести закон о смертных приговорах и предать меня публичной казни.
Фредебейль заговорит обо мне как о «распространенном человеческом типе», лишенном «всякой социологической последовательности».
Кинкель расплачется искренне и горячо, он будет потрясен до глубины души, хотя и слишком поздно.
Моника Зильвс так зарыдает, словно она моя вдова; ее будут мучать угрызения совести из-за того, что она не пришла ко мне сразу и не состряпала омлет.
А Мария просто не поверит, что меня нет в живых... Она уйдет от Цюпфнера, начнет ездить из гостиницы в гостиницу и повсюду справляться обо мне. Напрасно.
Отец сполна упьется трагизмом ситуации и почувствует глубокое раскаяние, ведь, уходя от меня, он мог бы незаметно положить несколько бумажек на верхнюю полку вешалки.
Карл и Сабина заплачут навзрыд, и их плач своей неэстетичностью будет шокировать остальных участников похоронной церемонии. Сабина тайком сунет руку в карман пальто Карла — она опять забудет дома свой носовой платок.
Эдгар сочтет своим долгом подавить слезы и, быть может, после похорон отправится к нам в парк, чтобы еще раз пройти по дорожке, где он бежал стометровку, а потом в одиночестве вернется на кладбище и положит к надгробию Генриэтты большой букет роз. Кроме меня, ни одна живая душа не знает, что он был влюблен в нее, не знает, что на всех письмах, которые я сжег, стояли две буквы «Э.В.» — инициалы отправителя. И еще одну тайну я унесу с собой в могилу — тайну моей матери: однажды я видел, как мать, спустившись в подвал, украдкой забралась в кладовую, отрезала толстый ломоть ветчины и стала его жадно есть — она ела стоя, руками; нет, это даже не показалось мне отвратительным, настолько я был ошеломлен: меня это скорее растрогало, нежели возмутило... Я пошел в подвал, чтобы разыскать в чулане старые теннисные мячи, хотя нам запрещали ходить туда; заслышав шаги матери, я выключил свет; я увидел, как она сняла с полки баночку с яблочным вареньем, затем задвинула ее подальше, я видел, как движутся ее локти — она что-то резала, а потом стала запихивать себе в рот свернутый в трубочку ломоть ветчины. Я этого никому не рассказал и никому не расскажу. Тайна, матери будет покоиться под мраморной плитой в фамильном склепе Шниров. Как ни странно, я люблю существа той породы, к какой принадлежу сам, — люблю людей.
Когда умирает существо моей породы — мне становится грустно. Я плакал бы даже на могиле матери. На могиле старого Деркума я никак не мог прийти в себя: лопату за лопатой я кидал землю на голые доски гроба, хотя слышал, что за моей спиной кто-то шепчет, что это неприлично; но я продолжал бросать землю, пока Мария не взяла у меня из рук лопату. Я не хотел больше видеть его лавку, его дом, не хотел сохранить на память ни одну из его вещей. Ничего. Мария оказалась более практичной, она продала лавку и отложила деньги «для наших детей».
Я уже не хромал, когда шел в переднюю, чтобы взять гитару. Я расстегнул чехол, составил в столовой два кресла, придвинул телефон поближе, опять лег и стал настраивать гитару. При первых же звуках гитары на душе у меня стало легче. Я запел и почувствовал себя почти хорошо: mater amabilis mater admirabilis [11] ; слова ora pro nobis я сопроводил аккордом на гитаре. Получилось, по-моему, неплохо. Я буду ждать поезда из Рима с гитарой в руках; такой, как я есть, шляпу я положу рядом на ступеньках. Mater boni consilii [12] . А ведь когда я пришел с деньгами от Эдгара Винекена, Мария сказала, что мы с ней никогда, никогда не расстанемся. «Пока смерть нас не разлучит». Я еще не умер. У мамаши Винекен были любимые присловья: «Раз человек поет, он еще жив» и «Если хочешь есть, еще не все потеряно». Я пел, и мне хотелось есть. Я никак не мог себе представить, что Мария будет вести оседлый образ жизни: мы с ней кочевали из города в город, из гостиницы в гостиницу, и, если задерживались на несколько дней, она говорила:
— Пустые чемоданы смотрят на меня, как разинутые пасти, которые надо поскорее заткнуть.
И мы затыкали нашим чемоданам пасти, а если мне приходилось прожить где-нибудь несколько недель, Мария слонялась по улицам, словно по раскопкам мертвого города. Кино, церкви, вечерние газеты, рич-рач... Неужели она действительно хочет присутствовать на высокоторжественной церемонии посвящения Цюпфнера в мальтийские рыцари, неужели хочет стоять рядом с канцлером и промышленными магнатами, а потом дома выводить утюгом пятна воска на орденском одеянии Цюпфнера? Конечно, Мария, о вкусах не спорят, но ведь это не твой вкус. Уж лучше вверить свою судьбу клоуну-безбожнику, который вовремя разбудит тебя, чтобы ты не опоздала на мессу, а в случае необходимости посадит на такси. Мое голубое трико тебе никогда не придется чистить.
Зазвонил телефон, и в первую секунду я никак не мог собраться с мыслями. Все мое внимание было приковано к тому, чтобы не пропустить звонка Лео в парадном и тут же открыть ему дверь. Я отложил гитару в сторону, уставился на трещавший телефонный аппарат и только потом снял трубку.