Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.
— Как поживает папа? — спросил я.
— Ах, — сказала она, — он стал совсем стариком, мудрым стариком.
— А Лео?
— Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову.
— Боже мой! — сказал я, — надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием.
— Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, — сказала мать, но что поделаешь, пути господни неисповедимы.
Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер — упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил «европейской идеей» и «величием истых германцев». Из любопытства я прочел позднее один из его романов — «Любовь француза», роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мозеля, — брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово «дерьмо» — в общей сложности это случилось, по-моему, раза два, — однако утверждал, будто «мистический транс» часто вызывает «неодолимую потребность изрыгать бранные слова» (хотя Генриэтта не испытывала никакой «неодолимой потребности» и вовсе не «изрыгала» слово «дерьмо», она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную «Христианскую мистику» Герреса. В романе. Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что «названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга». Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять ему не разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как «борца Сопротивления», и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной, как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам — меня в юнгфольк, а Генриэтту — в «Союз немецких девушек».
— В этот час, сударыня, мы должны стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать.
Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских запасов.
— ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости, не может бросить тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, — я знаю... — тут в голосе его слышалась непритворная дрожь, — я знаю, что фюрер уже держит в руке ключ от нашей победы.
Это было сказано примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн.
— Ну а как дела у Шницлера? — спросил я мать.
— Блестяще, — ответила она, — министерство иностранных дел не может ступить без него ни шагу.
Она все, конечно, забыла, еще удивительно, что выражение «пархатые янки» вызвало у нее какие-то ассоциации. И я перестал угрызаться, что вначале говорил с ней таким тоном.
— А что поделывает дедушка? — спросил я.
— Поразительно, — сказала она. — Его ничто не берет. Скоро собирается отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится.
— Очень просто, — сказал я, — этих старых бодрячков ничто не тревожит ни совесть, ни воспоминания. Он дома?
— Нет, — сказала она, — уехал на шесть недель в Искью.
Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова великолепно владела собою. Наконец она сказала:
— А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала, тебе опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется?
— Ах, вот что! — сказал я. — Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне ничего не дадите. Эти дела мы уладим через суд, деньги мне действительно нужны, я хочу уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди «пархатые янки», но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить расовые противоречия.
Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда, ничем не пахло, она — женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: «Дама из общества не должна распространять никакого запаха». Оттого, видно, отец и завел себе такую красотку любовницу; его любовница, конечно, тоже «не распространяет» запаха, но всем кажется, будто она благоухает.
Я подложил под спину все подушки, какие только оказались под рукой, устроил больную ногу повыше и пододвинул к себе телефон; я никак не мог решить, надо ли пойти на кухню, открыть холодильник и переправить в комнату бутылку коньяку.
Когда мать упомянула о «неприятностях по службе», ее голос прозвучал особенно злорадно и она даже не пыталась скрыть свое торжество. А я-то предполагал, что в Бонне еще не знают о моем провале. Какая наивность! Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз отец, то и Лео, и уже через него Цюпфнер и весь их «кружок», включая Марию. Ей это будет очень больно, больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня, который мой импресарио Цонерер обозначает как «в достаточной степени выше среднего». На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще отделяющие меня от кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне Цонерер, это мои «большие познания в ремесле», в искусстве мой импресарио не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит почти с гениальной наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу продержаться в разряде клоунов «тридцать-марок-за-выход». Мария смотрит на это иначе. Она будет огорчена и тем, что я «творчески деградирую», и тем, что попал в тяжелое положение, которое, впрочем, не представляется мне таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый человек находится в этой позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении другого иначе, чем тот, кого это непосредственно касается, — либо слишком мрачно, либо чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или несчастье, любовная трагедия или творческая деградация. Мне ничего не стоит и впредь выступать в обшарпанных залах перед домашними хозяйками католичками или медсестрами из евангелических больниц с хорошей клоунадой, а то и просто с грошовыми фокусами. К сожалению, все церковные союзы имеют совершенно превратное представление о гонорарах. Добродетельная председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц, вполне может сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим и объясню, что для репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше, чем два двадцать на три, она все равно решит, что моя любовница расточительна, как сама царица Савская. А если я еще расскажу ей, что почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя голодом, ведь, по ее мнению, хоть раз в день надо «прилично поесть». И наконец, если я поведаю ей, что мои единственные пороки — это вечерние газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня, вероятно, первейшим мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не жди: за искусство либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я встретил в английском бродячем цирке клоуна, который как профессионал был раз в двадцать выше меня, а как художник раз в десять; этот клоун получал меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему было уже под пятьдесят, я пригласил его поужинать — нам подали омлет с ветчиной, салат и яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу так плотно не ел за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я больше не говорю ни о деньгах, ни об искусстве.